https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vannoj/
Когда его забирали вместе с отцом и младшим братом, жена ходила на втором месяце. То время казалось ему неправдоподобно далеким. Целые годы отделяли его от свободы. Отца уже не было в живых, брата, девятнадцатилетнего Франека, тоже. Умерли здесь. Иногда Олынановский забывал, как выглядит жена и как выглядит их дом. Вся его прежняя жизнь распадалась в нем, и не раз, вот как сейчас, он, пытаясь воскресить ее, обнаруживал в себе только туманные тени. И лишь мысль о ребенке, который должен родиться, была ясной и уверенной. У него не было надежды, что он увидит когда-нибудь это неведомое существо. Он знал, что туберкулез желудка, признаки которого он заметил месяца два назад, не позволит ему долго жить. Он явственно чувствовал приближающийся конец. Но чем больше он терял силы, тем сильнее внедрялась в него мысль о ребенке. И еще сидела в нем мысль о земле. Она одна за двадцать семь лет его жизни не переставала быть, существуя в полях и лесах, в небе и в воздухе, такая близкая и отчетливая, как будто никогда не подлежала изменению, верная и постоянная среди всех перемен людского бытия. Сейчас он дошел до состояния такого изнурения, что все стало ему безразлично. Он не чувствовал ни своих мучений, ни мук товарищей. Ему было все равно, будет ли он стоять еще час или десять. Даже собственная смерть не умещалась в его воображении. И только эти две сплетенные в нем мысли, словно два голоса, отчетливо, хотя и приглушенно, делали близкими отголоски покидающей его жизни. В них таилась почти светлая надежда. Но туманное присутствие ее он ощущал как бы вне себя, как что-то перерастающее его, более совершенное и прочное, чем все, что он был в силах пережить. Он думал, что если родится сын, то его будут звать Петр, а если дочка, то Анна. Он повторял эти два имени, и их безмолвное звучание вызывало у него воспоминания о родных местах. Порой он совершенно переставал осознавать, что нахо-
дится в толпе. Он уходил в глубокое одиночество, но не воспринимал его как обособление.
Толпа заключенных пребывала в неизменной неподвижности. Шли часы. Ночь уходила в свою глубь.
Где-то уже поздно Павловский очнулся. Легкая дрожь пробежала по его спине. Смола вздрогнул и напряженно вгляделся в него. Тот тихо застонал, продолжая лежать неподвижно, вжавшись лицом в землю. Через минуту застонал снова. И тут как раз показались Крейцман и Надольный. Смола, который уже собирался нагнуться над лежащим, быстро отпрянул и выпрямился. «Пропал»,— подумал он. Но все не отрывал слезящихся от холода и жара глаз от лежащего. Стон повторился, уже громче.
— Вот зараза,— тихо ругнулся кто-то сзади. Через минуту, когда стоны возобновились, Смола услышал позади злой шепот:
— Ты, уйми этого дурня, услышат... Смола не шелохнулся.
— Ты!— шептал все тот же голос.— Слышишь? Хочешь увидеть их здесь?
Смола невольно взглянул на своих сотоварищей. Увидел обращенные на него взгляды смертельно усталых, исполненных слепой ненависти людей. Он чувствовал, что должен твердо не уступать им. Но не сделал этого. «Я тоже боюсь»,— подумал он. Сейчас он чувствовал себя так плохо, что был уверен, что долго не простоит. «Если я сейчас не умру, буду им мешать»,— тупо думал он. Он прикрыл глаза и отдался во власть горячечного одурения.
Внезапно он услышал вблизи голос Шредера. Он подобрался и поднял веки. Перед ним стоял капо.
— Что с ним?— спросил Шредер, указывая на лежащего Маковского.— Жив?
— Умер,— ответил Смола. Капо взглянул на Павловского.
— А этот?
Смола не успел ответить, как лежащий простонал. Шредер с минуту молчал. Хотя и подтянутый и как всегда с непроницаемым лицом, выглядел он очень усталым. Наконец, ни на кого не глядя, он глухо сказал:
— Есть приказ, чтобы все живые стояли в строю. Тишина.
— Все,— повторил он.
И вдруг взглянул на Смолу.
— Подними его!
Смола нагнулся и подхватил лежащего под руки. На миг он увидел вблизи мышиное лицо Павловского, серое, без кровинки, с широко открытыми глазами, которые западали в глубь глазниц и затягивались туманом. Он хотел приподнять тело, но силы тут же покинули его, он ослабел и покачнулся. Кто-то сбоку поддержал его.
Шредер только взглянул на него и молча стал сам поднимать старшего. Но тот выскальзывал из рук. Он поддержал Павловского плечом и обнял. Где-то неподалеку раздавался громкий голос Крейцмана.
Голова Павловского бессильно свисала с плеча Шредера. Частая дрожь сотрясала его тщедушное тело. Шредер прикрыл глаза. Поддерживая умирающего, он сам выглядел мертвым. Моросил дождик, и в воздухе висел липкий туман. Земля дымилась, как после угасающего пожара.
И тут заключенные третьего блока увидели, что Шредер положил старшего обратно на землю. А сделав это, присел рядом. Умирающий схватил его за руку. И тут же с наклоненного лица капо словно спала маска, которую он носил столько лет. Исчезло известное всем служебное рвение, и необычно красивая и чистая ясность подсветила изнутри эти мужские, твердые черты.
— Категаде! — шепнул он вполголоса. Павловский напряженно вглядывался в нагнувшегося
над ним человека и судорожно сжимал в своей руке ладонь капо. ТОТ, казалось, обо всем забыл и видит только лицо умирающего. Голос Крейцмана явственно приближался.
— Кате гаде!— повторил Шредер громче.
Глаза Павловского расширились, и в них забрезжила уходящая жизнь.
— Надо верить, категайе,— шепнул Шредер,— верить в победу, понимаешь? Верить в свободу, в будущее...
Лицо Павловского болезненно сморщилось. Он шевельнул губами.
— Что ты говоришь?— спросил капо, нагибаясь еще ниже.
Павловский вглядывался в него с нарастающим напряжением в стынущих глазах. Он снова шевельнул губами. И наконец прошептал:
— Свобода... И умер.
Потом долгое время ярились эсэсовцы. Шредера увели с собой Крейцман и Надольный, которые, как раз когда Павловский умирал, оказались вблизи третьего блока. Судьба капо была предрешена. Впрочем, Шредер не оправдывался и своим молчанием и спокойствием сам подписал себе приговор. Его не застрелили на месте, наверное, потому, что он немец. Но все заключенные понимали, что самое лучшее для него — это быстрая смерть. Так ли случилось, неизвестно. Во всяком случае, никто больше Шредера не видел.
Что бы с ним ни сделали, происшествие такого рода было первым за время существования Освенцима, и это роковым образом сказалось на заключенных. Вялость и усталость тут же покинули эсэсовцев. Все вскочили и толпой выбежали на плац. Ярость их была каким-то массовым безумием, которое превзошло все. Лагерь пережил свой самый страшный час. Могло казаться, что вся человеческая ненависть и жестокость всей земли сгустились под сводом этой ночи, обезумевшие и ненасытные, и что никто живым из этого ада не выйдет. В тишине хрипели возгласы избивающих. На концах шеренг и в глубине их стонали и выли избиваемые. Наконец эти крики палачей и жертв слились в один вопль человеческой муки.
А тем временем распогодилось. Туман поредел, ветер стих. Мороз стал крепчать, и даже несколько звезд блеснуло в высоких провалах. Через час, когда усталость наконец сморила эсэсовцев, всё постепенно начало успокаиваться. Последнего человека убили в заднем ряду третьего блока. Это был молодой священник из Радомя, который наклонился, чтобы отпустить грехи умирающему товарищу. Застрелил его Крейцман.
Поверка продолжалась.
К утру Стась Карбовский потерял сознание. Перед этим он мучился долго и тяжело. Еще раз избитый На-дольным, он несколько часов пролежал оглушенный болью и горячкой, пока наконец не забылся. И только один раз, когда подумал о Ваховяке, твердо говорящем «нет», что-то проникло в него, что он воспринял как сожаление, только не смог его осознать и понять.
Ночь подходила к концу. Было морозно, воздух очистился. На рассвете совершенно распогодилось, и с остатком темноты все звезды показались на небе. Но вскоре стали бледнеть и гаснуть. Только мрак еще долго стоял над землей. Восход солнца происходил незаметно,
заслоненный все тем же светом прожекторов. Первая заря, стеклянистая и хрупкая, упала на высокую полосу тополей и осталась там как блеклый отсвет невидимой ясности.
Тишина приветствовала этот восход. Люди в шеренгах, безмолвные и застывшие, выглядели при медленно занимающемся рассвете как жуткие призраки, которых согнали сюда, чтобы они свидетельствовали о ничтожестве существа, называемого человеком.
Никто уже ни о чем не думал, и никто ничего не хотел. Если в ком-то еще тлело сознание, то было оно лишь блеклым клочком, который бессильно терялся в собственной пустоте и в пустоте и молчании мира. В каждом блоке было по десятку с лишним умирающих. Но лагерю не грозило безлюдие. В ближайшие дни с разных сторон прибудут новые транспорты.
И наконец на пятнадцатый час поверки, когда день уже занялся и погасли прожекторы, нашли учителя Сливинского. Нашли его за грудой бочек и ящиков, в углу темного погреба одного из разбираемых домов.
Он был холодный и одеревенелый — должно быть, умер уже много часов назад.
1942
СТРАСТНАЯ НЕДЕЛЯ
Жене
I
Малецкий давно не видел Ирены Лильен. А летом сорок первого они встречались еще довольно часто. Лилье-нам, правда, к тому времени уже пришлось покинуть Смуг, но тогда немецкие оккупационные власти еще не приступили к самым жестоким репрессиям против евреев, и Лильены, подкупив кого надо, сумели избежать варшавского гетто. Им удалось даже сохранить кое-какое имущество, и с этими остатками своего состояния, довольно, впрочем, ценными, они всем семейством перебрались поближе к Варшаве.
Семья их уже несколько поколений была весьма зажиточная, и в них так прочно укоренилось чувство безопасности, что в новой для них критической ситуации им в голову не пришло переселиться куда-нибудь подальше. Залесинек, где они сняли квартиру, находился всего в какой-нибудь четверти часа на электричке от Смуга, и на этой линии встречалось много знакомых или просто хорошо знавших их в лицо. Они же, глубоко сроднившиеся с польской культурой и польскими обычаями, и мысли не допускали, что внешность их может возбудить подозрения. К счастью, старики Лильены вообще не ездили в Варшаву. Старуху — крупную, тучную женщину, несколько лет тому назад разбил паралич, она была прикована к своему креслу. Старик Лильен давно отошел от банковских дел и только нежился на солнце, а в ненастные или холодные дни довольствовался ролью наблюдателя за игрой в бридж. Однако профессор Лильен с женой и Иреной ездили в Варшаву не реже, чем раньше. Для пани Лильен риск был сравнительно не так велик. Маленькая, хрупкая, тихая, с неправильными, но мягкими чертами лица, она могла сойти за арийку. Но вот с профессором и Иреной дело обстояло много хуже.
Ирена ездила в Варшаву по меньшей мере раза два в неделю. Наведывалась к друзьям, знакомым, иногда неожиданные ее приезды бывали вызваны желанием увидеться с Малецким. Она любила светскую жизнь, всякого рода увеселения и часто назначала встречи в популярных в военное время кафе и барах. Ирена Лильен была очень хороша: высокая, смуглая, статная. Но жесткие, густые волосы и восточные глаза были явно семитскими. Когда Малецкий призывал ее к осторожности, Ирена смеялась; немцы, говорила она, в таких делах мало что смыслят. Со стороны поляков, правда, уже бывали в то время случаи шантажа, но Ирена не допускала такой возможности по отношению к себе и своим близким. Ее красота и положение в обществе, обеспеченное воспитанием и ставшее привычным, служили, казалось ей, верной гарантией безопасности.
Профессор Лильен, исходя из других соображений, тоже не ожидал особых неприятностей. Войну он переживал очень тяжело. Торжество зверства и человеконенавистничества подвергло жестокому испытанию его благородные воззрения гуманиста и либерала. Правда, его вера в прогресс осталась незыблемой, однако удержаться на прежних позициях было не так-то легко. К тому же Юлиуш Лильен, наделенный замечательной интуицией и воображением как историк, в том, что касалось его личной судьбы и судьбы его близких, был начисто лишен дара предвидения. Иные люди, достигшие высокого положения в обществе, не способны даже вообразить себе, что есть сила, которая может низвергнуть их, лишить всего, что они приобрели. Из их числа был и Лильен. Даже после вынужденного отъезда из Смуга, сменив просторную роскошную виллу на снятые внаем три комнатушки, лишившись библиотеки, прислуги и удобств, он чувствовал себя тем же человеком, что и до войны: потомком старинного богатого рода, блистательным историком, не раз занимавшим пост ректора и декана, членом многих научных обществ в Польше и за границей. Лиль-ена к тому же считали масоном высокого ранга. Был ли он масоном на самом деле, и если да, то какую именно роль играл в масонских кругах — сказать трудно. У него
были влиятельные родственники во всех странах Европы и Америки, а также друзья и в сфере науки, и в финансовом мире, и в мире политики. Если он не покинул Польшу после сентябрьской катастрофы, а потом не воспользовался представившейся возможностью выехать в Италию, то, очевидно, потому, что твердо верил: при любых обстоятельствах он останется профессором Лильеном. Разумеется, уже в первые годы войны сфера его деятельности и влияния значительно сузилась, но это на нем не слишком отразилось. Он работал не покладая рук, много писал и читал, навещал оставшихся в Варшаве коллег. Своим образом жизни, мыслей и чувств он пытался доказать весьма сомнительную истину, что объективный мир и события, в нем происходящие, отступают на второй план сравнительно с нашим представлением о жизни и ее смысле.
В Залесинеке Лильены прожили все лето. Малецкий несколько раз приезжал туда. Местность, типичная для пригородов Варшавы,— бесплодная, песчаная, уродливые дачи среди карликовых сосенок. По сравнению с дивным Смугом, где старый парк и пруд, окаймленный зарослями ольшаника, терна и черемухи, поражали своей красотой, здесь было убого и печально. Только вывезенные из Смуга вещи немного скрашивали серость снятого Лильенами жилья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
дится в толпе. Он уходил в глубокое одиночество, но не воспринимал его как обособление.
Толпа заключенных пребывала в неизменной неподвижности. Шли часы. Ночь уходила в свою глубь.
Где-то уже поздно Павловский очнулся. Легкая дрожь пробежала по его спине. Смола вздрогнул и напряженно вгляделся в него. Тот тихо застонал, продолжая лежать неподвижно, вжавшись лицом в землю. Через минуту застонал снова. И тут как раз показались Крейцман и Надольный. Смола, который уже собирался нагнуться над лежащим, быстро отпрянул и выпрямился. «Пропал»,— подумал он. Но все не отрывал слезящихся от холода и жара глаз от лежащего. Стон повторился, уже громче.
— Вот зараза,— тихо ругнулся кто-то сзади. Через минуту, когда стоны возобновились, Смола услышал позади злой шепот:
— Ты, уйми этого дурня, услышат... Смола не шелохнулся.
— Ты!— шептал все тот же голос.— Слышишь? Хочешь увидеть их здесь?
Смола невольно взглянул на своих сотоварищей. Увидел обращенные на него взгляды смертельно усталых, исполненных слепой ненависти людей. Он чувствовал, что должен твердо не уступать им. Но не сделал этого. «Я тоже боюсь»,— подумал он. Сейчас он чувствовал себя так плохо, что был уверен, что долго не простоит. «Если я сейчас не умру, буду им мешать»,— тупо думал он. Он прикрыл глаза и отдался во власть горячечного одурения.
Внезапно он услышал вблизи голос Шредера. Он подобрался и поднял веки. Перед ним стоял капо.
— Что с ним?— спросил Шредер, указывая на лежащего Маковского.— Жив?
— Умер,— ответил Смола. Капо взглянул на Павловского.
— А этот?
Смола не успел ответить, как лежащий простонал. Шредер с минуту молчал. Хотя и подтянутый и как всегда с непроницаемым лицом, выглядел он очень усталым. Наконец, ни на кого не глядя, он глухо сказал:
— Есть приказ, чтобы все живые стояли в строю. Тишина.
— Все,— повторил он.
И вдруг взглянул на Смолу.
— Подними его!
Смола нагнулся и подхватил лежащего под руки. На миг он увидел вблизи мышиное лицо Павловского, серое, без кровинки, с широко открытыми глазами, которые западали в глубь глазниц и затягивались туманом. Он хотел приподнять тело, но силы тут же покинули его, он ослабел и покачнулся. Кто-то сбоку поддержал его.
Шредер только взглянул на него и молча стал сам поднимать старшего. Но тот выскальзывал из рук. Он поддержал Павловского плечом и обнял. Где-то неподалеку раздавался громкий голос Крейцмана.
Голова Павловского бессильно свисала с плеча Шредера. Частая дрожь сотрясала его тщедушное тело. Шредер прикрыл глаза. Поддерживая умирающего, он сам выглядел мертвым. Моросил дождик, и в воздухе висел липкий туман. Земля дымилась, как после угасающего пожара.
И тут заключенные третьего блока увидели, что Шредер положил старшего обратно на землю. А сделав это, присел рядом. Умирающий схватил его за руку. И тут же с наклоненного лица капо словно спала маска, которую он носил столько лет. Исчезло известное всем служебное рвение, и необычно красивая и чистая ясность подсветила изнутри эти мужские, твердые черты.
— Категаде! — шепнул он вполголоса. Павловский напряженно вглядывался в нагнувшегося
над ним человека и судорожно сжимал в своей руке ладонь капо. ТОТ, казалось, обо всем забыл и видит только лицо умирающего. Голос Крейцмана явственно приближался.
— Кате гаде!— повторил Шредер громче.
Глаза Павловского расширились, и в них забрезжила уходящая жизнь.
— Надо верить, категайе,— шепнул Шредер,— верить в победу, понимаешь? Верить в свободу, в будущее...
Лицо Павловского болезненно сморщилось. Он шевельнул губами.
— Что ты говоришь?— спросил капо, нагибаясь еще ниже.
Павловский вглядывался в него с нарастающим напряжением в стынущих глазах. Он снова шевельнул губами. И наконец прошептал:
— Свобода... И умер.
Потом долгое время ярились эсэсовцы. Шредера увели с собой Крейцман и Надольный, которые, как раз когда Павловский умирал, оказались вблизи третьего блока. Судьба капо была предрешена. Впрочем, Шредер не оправдывался и своим молчанием и спокойствием сам подписал себе приговор. Его не застрелили на месте, наверное, потому, что он немец. Но все заключенные понимали, что самое лучшее для него — это быстрая смерть. Так ли случилось, неизвестно. Во всяком случае, никто больше Шредера не видел.
Что бы с ним ни сделали, происшествие такого рода было первым за время существования Освенцима, и это роковым образом сказалось на заключенных. Вялость и усталость тут же покинули эсэсовцев. Все вскочили и толпой выбежали на плац. Ярость их была каким-то массовым безумием, которое превзошло все. Лагерь пережил свой самый страшный час. Могло казаться, что вся человеческая ненависть и жестокость всей земли сгустились под сводом этой ночи, обезумевшие и ненасытные, и что никто живым из этого ада не выйдет. В тишине хрипели возгласы избивающих. На концах шеренг и в глубине их стонали и выли избиваемые. Наконец эти крики палачей и жертв слились в один вопль человеческой муки.
А тем временем распогодилось. Туман поредел, ветер стих. Мороз стал крепчать, и даже несколько звезд блеснуло в высоких провалах. Через час, когда усталость наконец сморила эсэсовцев, всё постепенно начало успокаиваться. Последнего человека убили в заднем ряду третьего блока. Это был молодой священник из Радомя, который наклонился, чтобы отпустить грехи умирающему товарищу. Застрелил его Крейцман.
Поверка продолжалась.
К утру Стась Карбовский потерял сознание. Перед этим он мучился долго и тяжело. Еще раз избитый На-дольным, он несколько часов пролежал оглушенный болью и горячкой, пока наконец не забылся. И только один раз, когда подумал о Ваховяке, твердо говорящем «нет», что-то проникло в него, что он воспринял как сожаление, только не смог его осознать и понять.
Ночь подходила к концу. Было морозно, воздух очистился. На рассвете совершенно распогодилось, и с остатком темноты все звезды показались на небе. Но вскоре стали бледнеть и гаснуть. Только мрак еще долго стоял над землей. Восход солнца происходил незаметно,
заслоненный все тем же светом прожекторов. Первая заря, стеклянистая и хрупкая, упала на высокую полосу тополей и осталась там как блеклый отсвет невидимой ясности.
Тишина приветствовала этот восход. Люди в шеренгах, безмолвные и застывшие, выглядели при медленно занимающемся рассвете как жуткие призраки, которых согнали сюда, чтобы они свидетельствовали о ничтожестве существа, называемого человеком.
Никто уже ни о чем не думал, и никто ничего не хотел. Если в ком-то еще тлело сознание, то было оно лишь блеклым клочком, который бессильно терялся в собственной пустоте и в пустоте и молчании мира. В каждом блоке было по десятку с лишним умирающих. Но лагерю не грозило безлюдие. В ближайшие дни с разных сторон прибудут новые транспорты.
И наконец на пятнадцатый час поверки, когда день уже занялся и погасли прожекторы, нашли учителя Сливинского. Нашли его за грудой бочек и ящиков, в углу темного погреба одного из разбираемых домов.
Он был холодный и одеревенелый — должно быть, умер уже много часов назад.
1942
СТРАСТНАЯ НЕДЕЛЯ
Жене
I
Малецкий давно не видел Ирены Лильен. А летом сорок первого они встречались еще довольно часто. Лилье-нам, правда, к тому времени уже пришлось покинуть Смуг, но тогда немецкие оккупационные власти еще не приступили к самым жестоким репрессиям против евреев, и Лильены, подкупив кого надо, сумели избежать варшавского гетто. Им удалось даже сохранить кое-какое имущество, и с этими остатками своего состояния, довольно, впрочем, ценными, они всем семейством перебрались поближе к Варшаве.
Семья их уже несколько поколений была весьма зажиточная, и в них так прочно укоренилось чувство безопасности, что в новой для них критической ситуации им в голову не пришло переселиться куда-нибудь подальше. Залесинек, где они сняли квартиру, находился всего в какой-нибудь четверти часа на электричке от Смуга, и на этой линии встречалось много знакомых или просто хорошо знавших их в лицо. Они же, глубоко сроднившиеся с польской культурой и польскими обычаями, и мысли не допускали, что внешность их может возбудить подозрения. К счастью, старики Лильены вообще не ездили в Варшаву. Старуху — крупную, тучную женщину, несколько лет тому назад разбил паралич, она была прикована к своему креслу. Старик Лильен давно отошел от банковских дел и только нежился на солнце, а в ненастные или холодные дни довольствовался ролью наблюдателя за игрой в бридж. Однако профессор Лильен с женой и Иреной ездили в Варшаву не реже, чем раньше. Для пани Лильен риск был сравнительно не так велик. Маленькая, хрупкая, тихая, с неправильными, но мягкими чертами лица, она могла сойти за арийку. Но вот с профессором и Иреной дело обстояло много хуже.
Ирена ездила в Варшаву по меньшей мере раза два в неделю. Наведывалась к друзьям, знакомым, иногда неожиданные ее приезды бывали вызваны желанием увидеться с Малецким. Она любила светскую жизнь, всякого рода увеселения и часто назначала встречи в популярных в военное время кафе и барах. Ирена Лильен была очень хороша: высокая, смуглая, статная. Но жесткие, густые волосы и восточные глаза были явно семитскими. Когда Малецкий призывал ее к осторожности, Ирена смеялась; немцы, говорила она, в таких делах мало что смыслят. Со стороны поляков, правда, уже бывали в то время случаи шантажа, но Ирена не допускала такой возможности по отношению к себе и своим близким. Ее красота и положение в обществе, обеспеченное воспитанием и ставшее привычным, служили, казалось ей, верной гарантией безопасности.
Профессор Лильен, исходя из других соображений, тоже не ожидал особых неприятностей. Войну он переживал очень тяжело. Торжество зверства и человеконенавистничества подвергло жестокому испытанию его благородные воззрения гуманиста и либерала. Правда, его вера в прогресс осталась незыблемой, однако удержаться на прежних позициях было не так-то легко. К тому же Юлиуш Лильен, наделенный замечательной интуицией и воображением как историк, в том, что касалось его личной судьбы и судьбы его близких, был начисто лишен дара предвидения. Иные люди, достигшие высокого положения в обществе, не способны даже вообразить себе, что есть сила, которая может низвергнуть их, лишить всего, что они приобрели. Из их числа был и Лильен. Даже после вынужденного отъезда из Смуга, сменив просторную роскошную виллу на снятые внаем три комнатушки, лишившись библиотеки, прислуги и удобств, он чувствовал себя тем же человеком, что и до войны: потомком старинного богатого рода, блистательным историком, не раз занимавшим пост ректора и декана, членом многих научных обществ в Польше и за границей. Лиль-ена к тому же считали масоном высокого ранга. Был ли он масоном на самом деле, и если да, то какую именно роль играл в масонских кругах — сказать трудно. У него
были влиятельные родственники во всех странах Европы и Америки, а также друзья и в сфере науки, и в финансовом мире, и в мире политики. Если он не покинул Польшу после сентябрьской катастрофы, а потом не воспользовался представившейся возможностью выехать в Италию, то, очевидно, потому, что твердо верил: при любых обстоятельствах он останется профессором Лильеном. Разумеется, уже в первые годы войны сфера его деятельности и влияния значительно сузилась, но это на нем не слишком отразилось. Он работал не покладая рук, много писал и читал, навещал оставшихся в Варшаве коллег. Своим образом жизни, мыслей и чувств он пытался доказать весьма сомнительную истину, что объективный мир и события, в нем происходящие, отступают на второй план сравнительно с нашим представлением о жизни и ее смысле.
В Залесинеке Лильены прожили все лето. Малецкий несколько раз приезжал туда. Местность, типичная для пригородов Варшавы,— бесплодная, песчаная, уродливые дачи среди карликовых сосенок. По сравнению с дивным Смугом, где старый парк и пруд, окаймленный зарослями ольшаника, терна и черемухи, поражали своей красотой, здесь было убого и печально. Только вывезенные из Смуга вещи немного скрашивали серость снятого Лильенами жилья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45