https://wodolei.ru/catalog/installation/klavishi-smyva/Geberit/
И я полез за ним.
Моя покорность окончательно смягчила железнодорожника, и он спросил:
— Ты зачем сюда приехал?
— Воровать,— сердито ответил я.
— Не дури... Если я ошибся, то выясним...— Он обиженно помолчал и добавил: — Если кого с поездом ждешь, так и скажи. Одолели эти мешочники...
— У меня отец сегодня должен здесь проезжать... Он из госпиталя, на фронт...— Я чуть не задохнулся от обиды. Хотел сказать этому мужичонке, как я летел сюда, как спешил, но что ему до меня...
— Тогда извини, браток... И пошли шибче...
В залах станции на лавках, грязных узлах, мешках, чемоданах и прямо на цементном полу тесно сидели люди. Мой железнодорожник, ловко лавируя с велосипедом в руках, уже пересек зал и скрылся за дверью, где висела табличка: «Посторонним вход воспрещен».
Я толкнул дверь и оказался в крохотной комнате. Здесь было так же душно, как и в зале ожидания. За спинами людей, сгрудившихся вокруг стола, нельзя было различить хозяина комнаты. Видна лишь тулья его черной фуражки, да слышен басовитый голос:
— Не будет на Поворино поездов, не будет. Русским языком говорю. Прошу очистить помещение. Прошу...
Но никто не сдвинулся с места. Все заговорили сразу, нависнув над невидимым мне человеком, а он на все вопросы, крики, ругательства отвечал одно:
— Прошу очистить помещение. Прошу! Мне надо уходить, прошу...
Он поднялся и оказался почти на голову выше всех в комнате. Подталкивая в спины, дежурный стал теснить людей к двери. Я решил держаться ближе к своему велосипеду.
— Это еще что? — загремел над моей головой его скрипучий голос.— Обнаглел совсем народ. Скоро с телегами полезете. А ну марш отсюда со своим велосипедом! Живо!
— У него есть дело до тебя, Митрич,— загородил мне дорогу мужичонка-железнодорожник.
— Здесь у всех до меня дело, только у меня его нет,— отозвался сердито дежурный по станции, но не стал выталкивать меня из комнаты.
Когда мы остались втроем, он опустился па край стола и устало спросил:
— Ну что еще там?
— У него отец где-ю здесь в эшелоне. Наверно, в триста пятьдесят четвертом.
— Триста пятьдесят четвертый час назад отправил,— равнодушно ответил дежурный и, осмотрев меня, спросил: — Ты почему такой грязный?
— А может, не ушел?..— Чуть не сквозь слезы спросил я.— Может, еще здесь...
— Откуда ты узнал про отца? — теперь уже сердясь, спросил дежурный.— Кто тебе сказал?
— Отец. Он заезжал домой, а меня не было...
— Работаешь?.. У нас в ремонтниках?
— Не у вас, я из тракторной бригады Первомайского колхоза...
— Ого,— вдруг оживился дежурный,— а когда отец дома был?
— Наверное, утром, мне сообщили часа полтора назад, и я сразу сюда...
Дежурный больше не спрашивал. Он торопливо подошел к селектору и стал с кем-то говорить, называя номера эшелонов. Потом резко щелкнул выключателем, повернулся ко мне.
— Сейчас отправляется двести семнадцатый с четвертого пути. Может, он там? — И, глянув на моего спутника, добавил: — Семен Иванович, проводи. Только живей!
Мы кинулись из комнаты. В несколько отчаянных прыжков через узлы и чемоданы я пересек залы и, выбежав на перрон, метнулся под вагон стоявшего поезда. Семен Иванович проявил почти такую же прыть. Но он бежал экономнее, прямее, выбирая дорогу между эшелонами, ловко подныривал под брюхами цистерн.
— Вон тот! — крикнул он у меня над ухом, когда мы выскочили на четвертый путь.— Эхма!.. Уже отправление дали...
Прямо на нас, тяжело заскрипев сцепами вагонов, медленно двинулся поезд. Семен Иванович с неожиданной силой дернул меня за руку, и я чуть не кубарем скатился с насыпи. Мимо, набирая скорость, прошел паровоз, и тут же поплыли платформы с лесом, автомашинами. В кабинах солдаты, из-под колес автомашин торчали спины и головы мешочников, тех счастливцев, кому в последнюю минуту, уже на ходу поезда, удалось вскочить на платформы. Я всматривался в лица солдат, они возбужденно и весело смотрели по сторонам, что-то выкрикивали. В сравнении с моим отцом все они юнцы. Замелькали теплушки. В квадратах распахнутых дверей тоже сидели и стояли солдаты. Поезд убыстрял ход, и я уже не успевал разглядывать каждого.
— Как фамилия? — толкнул меня Семен Иванович.
— Кого? — не понял я.
— Отца.
— Чупров. Николай Степанович.
— Давай кричать.— И тут же, как только с нами поравнялся вагон, крикнул: «Чу-пров! Чу-пров!»
Теперь мы кричали вместе. Солдаты в теплушках что-то отвечали нам, смеялись, махали пилотками, шутливо приглашали жестами к себе в вагоны.
И вдруг на наш крик в одном из вагонов от двери сразу метнулось несколько человек. Через мгновенье в проеме показалась фигура солдата, и он что-то закричал. Я рванулся вдоль насыпи за поездом. Солдат, перевалившись грудью через перекладину, перегораживающую дверь, отчаянно замахал рукой, потом сдернул с головы пилотку и стал размахивать ею. Я так и не разглядел лица солдата. Поезд шел в сторону запада, солнце светило прямо в глаза, да и расстояние такое, что уже нельзя было рассмотреть. Но почему-то я понял, что это отец, и бежал из последних сил за поездом, а солдат все дальше и дальше высовывался из проема двери. Я даже испугался, что вот сейчас он сорвется под откос насыпи.
Теперь он только одной рукой удерживался за перекладину, повиснув всем телом над полотном железной дороги.
Мимо проскочили последние вагоны, а я все бежал и смотрел на повисшего над землей человека, боясь за него. Поезд поворачивал от меня, выгибаясь дугой, уже не видно этого солдата, оставалась только его размахивающая рука. Потом что-то полетело под насыпь, и я догадался — пилотка.
...Я хорошо заметил, где она упала,— сразу же за семафором, и все же искал долго, потому что вокруг рос густой бурьян.
Пилотка была новая, с зеленой звездочкой, с чистой подкладкой. Наверно, отец надевал ее всего несколько раз. Я нетерпеливо вывернул пилотку, ища в ней записку, прощупал всю пальцами и, не найдя ничего, стал искать бумажку в бурьяне.
Почему-то уверовал, что записка обязательно должна быть. Не мог он вот так уехать, не повидав меня, не оставив письма или записки. И я метался и шарил руками по пересохшему бурьяну, пока не услышал окрик Семена Ивановича:
— Что ищешь?
— Записку...
— Здесь надо искать. Далеко не могла улететь,— бойко сказал он и трусцой забегал вокруг меня, топча своими стоптанными сапогами ломкую, пыльную траву.— Сейчас мы ее найдем, сейчас. Ты не переживай! Видишь, все как обошлось — и подарок тебе от отца, и весточка.
Но уже через несколько минут, обежав вокруг меня несколько раз, спросил:
— А ты видел записку-то? Куда она летела?
— Если бы видел...
— А откуда знаешь, что она была?
— Должна быть. Раз пилотку бросил — значит, и записку тоже...
— Э-э-э, брат...— протянул Семен Иванович.— Тогда дохлое дело. Я думал, ты видел, и бегаю как заяц, а так что же...
Он посмотрел на меня такими же усталыми глазами, какими смотрел на перроне станции, когда я мог легко убежать от него, но не убежал. Глаза участливые, извиняющиеся и усталые. «Прости, не хотел я этого, но так получилось».
Я еще несколько минут побродил по бурьяну, прошелся дальше по ходу поезда, потом вернулся назад. Семен Иванович отошел к самой насыпи, к тропке, пробитой вдоль полотна дороги, и терпеливо ждал меня. Надо было идти, а я никак не мог оторваться от того места, где упала пилотка, еще и еще раз прочесывал пересохший, пыльный бурьян.
Наконец мы .пошли к станции, а я все еще оглядывался в сторону семафора и ушедшего поезда, словно веря в чудо: вот он вырвется из-за поворота и примчит моего отца.
Я словно куда-то проваливался, испытывая странное светлое чувство неожиданной находки и такой же скорой утраты.
Мысль о том, что отец жив, что вот он только сейчас был здесь, рядом со мною, и в руках у меня его пилотка, теплая, живая частица отца,— эта мысль наполняла меня такой звонкой, неудержимой радостью, поднимала в такие выси, что я уже не мог спокойно идти, ноги бежали сами. А сознание того, что мы на какие-то минуты разминулись с отцом и их я потерял из-за этого нелепого случая с Семеном Ивановичем, делало меня бесконечно несчастным. Хотелось выть волком или бежать в сумасшедшем запале до следующей станции, догнать эшелон...
Если бы я не стоял в этой дурацкой дежурке или хотя бы раньше из нее вышел! Если бы не напоролся на этого разнесчастного Семена Ивановича! Если бы чуть раньше прибежал в поле Сергей, а я без расспросов помчался на станцию, то встретил бы, обязательно встретил!.. Если бы!..
В эту ночь я впервые за многие месяцы ночевал дома. Сидели с матерью и братом и говорили, говорили об отце. Проговорили с вечера до раннего летнего рассвета. Только на часок сомкнул я глаза, и то не хотел, а как-то вышло нечаянно. Мать разбудила меня. Надо было ехать в бригаду, начинался новый день, день радостный, не такой, как вчера, как месяц, как полгода, как год назад.
Я вскочил, и вместе со мною проснулось: «Отец жив! Отец был в этой комнате, сидел на моей постели. Вот его пилотка». Она так и лежала на моей койке. А на столе, завернутая в белую тряпицу, буханка хлеба, две банки тушенки, куски сахара, настоящего сахара, а не сахарина! А вон там, в темном углу, на сундуке в тугом свертке пара желтого бязевого белья. «Теперь тебе, Андрюха, будет на зиму белье»,— еще звенят в моих ушах слова счастливой матери.
«Все это от него, все его! — кричат его вещи из каждого угла комнаты.— Он жив. Он есть, наш отец, все это от него». Все наши страхи позади. Зря мы боялись за него. Надо было просто ждать. Мы ждали, и он явился. Целый год не было вестей от человека с войны, а потом он вдруг является сам. Это как с того света...
— Возьму карточку,— шепчу матери, чтобы не разбудить Сергея.
Он тоже сидел с нами весь вечер и ночь и уснул уже, наверное, после меня. Беру со стола маленькую, в полладони, любительскую фотографию, где отец снят с каким-то солдатом. Оба в телогрейках, шапках-ушанках, почерневшие, небритые. Видно, снимались зимой или осенью, а может, и этой весной. Мать даже не успела спросить. Когда перед уходом отец выгребал все свои скудные сержантские деньги, чтобы оставить их нам, наткнулся на эту фотографию и положил ее на стол.
— Я даже не глянула на пес,— рассказывала мать,— и на те деньги, а смотрела на него, а он просил не провожать его, а Сережке приказал бежать к тебе в бригаду. Вижу, сердце у него разрывается. И Сергея-то он не хочет отпускать раньше, чем уйдет из дому, и тебя-то надо как-то известить. Прямо лицом весь меняется, а потом прижал Сережку и тут же оттолкнул, даже под зад ладонью его, как раньше, шлепнул:
— Беги, Серенький, беги... Одна нога здесь, другая — там.
Еще немного побыл и стал прощаться. Не пускает меня провожать. Кричит. Такой же, как и был, скаженный. А я пошла. До самой шоссейки за ним. Чуть не запалил меня. Ходит он, как и раньше, как машина. Только и постояли по-человечески на шоссейке, когда ждали попутную машину. Стоял и все рассказывал, как его ранило, как по госпиталям, как нас разыскивал. Машин, на наше счастье, долго не было, а он все рассказывал и не спешил. Когда я заволновалась, что долго нет машины, он засмеялся и пошутил: «Туда всегда успею...»
А потом шел какой-то здоровенный, как вагон, грузовик. Остановил его отец, залез в кузов; а когда я полезла за ним, отцепил мои руки и крикнул шоферу. Дернул так, чуть не упала. Скаженный человек! Сколько живу с ним — и всегда не по-людски у него все, даже проститься не дал. Скаженный..,
Мать говорила без умолку. Она рассказывала эпизод за эпизодом, несколько раз повторяла одно и ю же, легко бранила отца. И эта беззлобная брань ей доставляла удовольствие. Ругая отца, она, видимо, возвращала себя в ту довоенную, мирную домашнюю обстановку, когда можно было вот так по делу или без дела пожурить отца, а он пропустит ее незлые слова мимо ушей. И все будет идти так же своим чередом, как и шло. Но мать в этом облегчала душу, выговаривалась, показывала, что она хозяйка в доме. А отец каким был, таким и остался,— слушает ее брань с легкой, доброй усмешкой. «Наша мать сегодня сердитая,—заговорщицки подмигнет он нам, детям,— давайте помолчим». По молчал до тех пор, пока мать не переступала, а если она увлекается и переступает, то он становится скаженным, и тогда уже надо было умолкнуть матери. Так и шла согласная довоенная жизнь моих родителей, и мать не знала ничего лучше этой жизни и, наверно, ничего другого не хотела желать и теперь, хотя бы в этом рассказе об отце, пыталась вернуть себя в ту самую жизнь, в которой «все не по-людски», «все не как у других».
Рассказывая, мать не отделяла себя от отца, а мне хотелось знать больше о нем, как он выглядит, во что одет, что говорил. Она односложно и с легким раздражением отвечала па мои вопросы.
— Да как? Худой сильно А гак ничего.
— Постарел?
— Нет, только усы другие.
А я смотрел на фотографию, и отец мне казался страшно постаревшим, просто стариком. Может быть, из-за усов этих? И совсем не чапаевских. Усы устало свисали вниз, и отцу, видно, было не до них.
— Да как же он может быть одет? — удивлялась мать.— Как все солдаты. Гимнастерка, галифе. Все новое. «Если,— говорит,— новое, то, значит, опять на фронт». Да и куда же их еще, сердечных...
На фотографии отец был без погон, они появились в армии недавно, после Сталинграда. «Значит, фотографировался осенью»,— отметил я
— А какие у него погоны?
— А бес их знает! Вон Сережка пусть скажет. Какие-то там лычки у него есть.
— Я же говорил,— отозвался Сергей,— он сержант, у него три красные нашивки,
— А обувь?
— В сапогах. Такие добрые сапоги. Тебе такие бы на осень...
И мать вновь начала беззлобно поругивать отца.
— Ведь он такой же — простая душа. Другие после госпиталя как-то пристраиваются, а он опять в это пекло. Ну да ладно, не знал, что мы живы, писал письма, а они пропадали. Так можно было после госпиталя приехать и поискать нас. Отпуск ему на выздоровление был, а он не взял.
На столе коптила семилинейная лампа без стекла. Мы два раза поужинали. Как только я приехал домой, мать сварила жидкий кулеш из пшена и заправила его тушенкой, а потом уже поздно вечером пили чай с отцовским сахаром и хлебом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Моя покорность окончательно смягчила железнодорожника, и он спросил:
— Ты зачем сюда приехал?
— Воровать,— сердито ответил я.
— Не дури... Если я ошибся, то выясним...— Он обиженно помолчал и добавил: — Если кого с поездом ждешь, так и скажи. Одолели эти мешочники...
— У меня отец сегодня должен здесь проезжать... Он из госпиталя, на фронт...— Я чуть не задохнулся от обиды. Хотел сказать этому мужичонке, как я летел сюда, как спешил, но что ему до меня...
— Тогда извини, браток... И пошли шибче...
В залах станции на лавках, грязных узлах, мешках, чемоданах и прямо на цементном полу тесно сидели люди. Мой железнодорожник, ловко лавируя с велосипедом в руках, уже пересек зал и скрылся за дверью, где висела табличка: «Посторонним вход воспрещен».
Я толкнул дверь и оказался в крохотной комнате. Здесь было так же душно, как и в зале ожидания. За спинами людей, сгрудившихся вокруг стола, нельзя было различить хозяина комнаты. Видна лишь тулья его черной фуражки, да слышен басовитый голос:
— Не будет на Поворино поездов, не будет. Русским языком говорю. Прошу очистить помещение. Прошу...
Но никто не сдвинулся с места. Все заговорили сразу, нависнув над невидимым мне человеком, а он на все вопросы, крики, ругательства отвечал одно:
— Прошу очистить помещение. Прошу! Мне надо уходить, прошу...
Он поднялся и оказался почти на голову выше всех в комнате. Подталкивая в спины, дежурный стал теснить людей к двери. Я решил держаться ближе к своему велосипеду.
— Это еще что? — загремел над моей головой его скрипучий голос.— Обнаглел совсем народ. Скоро с телегами полезете. А ну марш отсюда со своим велосипедом! Живо!
— У него есть дело до тебя, Митрич,— загородил мне дорогу мужичонка-железнодорожник.
— Здесь у всех до меня дело, только у меня его нет,— отозвался сердито дежурный по станции, но не стал выталкивать меня из комнаты.
Когда мы остались втроем, он опустился па край стола и устало спросил:
— Ну что еще там?
— У него отец где-ю здесь в эшелоне. Наверно, в триста пятьдесят четвертом.
— Триста пятьдесят четвертый час назад отправил,— равнодушно ответил дежурный и, осмотрев меня, спросил: — Ты почему такой грязный?
— А может, не ушел?..— Чуть не сквозь слезы спросил я.— Может, еще здесь...
— Откуда ты узнал про отца? — теперь уже сердясь, спросил дежурный.— Кто тебе сказал?
— Отец. Он заезжал домой, а меня не было...
— Работаешь?.. У нас в ремонтниках?
— Не у вас, я из тракторной бригады Первомайского колхоза...
— Ого,— вдруг оживился дежурный,— а когда отец дома был?
— Наверное, утром, мне сообщили часа полтора назад, и я сразу сюда...
Дежурный больше не спрашивал. Он торопливо подошел к селектору и стал с кем-то говорить, называя номера эшелонов. Потом резко щелкнул выключателем, повернулся ко мне.
— Сейчас отправляется двести семнадцатый с четвертого пути. Может, он там? — И, глянув на моего спутника, добавил: — Семен Иванович, проводи. Только живей!
Мы кинулись из комнаты. В несколько отчаянных прыжков через узлы и чемоданы я пересек залы и, выбежав на перрон, метнулся под вагон стоявшего поезда. Семен Иванович проявил почти такую же прыть. Но он бежал экономнее, прямее, выбирая дорогу между эшелонами, ловко подныривал под брюхами цистерн.
— Вон тот! — крикнул он у меня над ухом, когда мы выскочили на четвертый путь.— Эхма!.. Уже отправление дали...
Прямо на нас, тяжело заскрипев сцепами вагонов, медленно двинулся поезд. Семен Иванович с неожиданной силой дернул меня за руку, и я чуть не кубарем скатился с насыпи. Мимо, набирая скорость, прошел паровоз, и тут же поплыли платформы с лесом, автомашинами. В кабинах солдаты, из-под колес автомашин торчали спины и головы мешочников, тех счастливцев, кому в последнюю минуту, уже на ходу поезда, удалось вскочить на платформы. Я всматривался в лица солдат, они возбужденно и весело смотрели по сторонам, что-то выкрикивали. В сравнении с моим отцом все они юнцы. Замелькали теплушки. В квадратах распахнутых дверей тоже сидели и стояли солдаты. Поезд убыстрял ход, и я уже не успевал разглядывать каждого.
— Как фамилия? — толкнул меня Семен Иванович.
— Кого? — не понял я.
— Отца.
— Чупров. Николай Степанович.
— Давай кричать.— И тут же, как только с нами поравнялся вагон, крикнул: «Чу-пров! Чу-пров!»
Теперь мы кричали вместе. Солдаты в теплушках что-то отвечали нам, смеялись, махали пилотками, шутливо приглашали жестами к себе в вагоны.
И вдруг на наш крик в одном из вагонов от двери сразу метнулось несколько человек. Через мгновенье в проеме показалась фигура солдата, и он что-то закричал. Я рванулся вдоль насыпи за поездом. Солдат, перевалившись грудью через перекладину, перегораживающую дверь, отчаянно замахал рукой, потом сдернул с головы пилотку и стал размахивать ею. Я так и не разглядел лица солдата. Поезд шел в сторону запада, солнце светило прямо в глаза, да и расстояние такое, что уже нельзя было рассмотреть. Но почему-то я понял, что это отец, и бежал из последних сил за поездом, а солдат все дальше и дальше высовывался из проема двери. Я даже испугался, что вот сейчас он сорвется под откос насыпи.
Теперь он только одной рукой удерживался за перекладину, повиснув всем телом над полотном железной дороги.
Мимо проскочили последние вагоны, а я все бежал и смотрел на повисшего над землей человека, боясь за него. Поезд поворачивал от меня, выгибаясь дугой, уже не видно этого солдата, оставалась только его размахивающая рука. Потом что-то полетело под насыпь, и я догадался — пилотка.
...Я хорошо заметил, где она упала,— сразу же за семафором, и все же искал долго, потому что вокруг рос густой бурьян.
Пилотка была новая, с зеленой звездочкой, с чистой подкладкой. Наверно, отец надевал ее всего несколько раз. Я нетерпеливо вывернул пилотку, ища в ней записку, прощупал всю пальцами и, не найдя ничего, стал искать бумажку в бурьяне.
Почему-то уверовал, что записка обязательно должна быть. Не мог он вот так уехать, не повидав меня, не оставив письма или записки. И я метался и шарил руками по пересохшему бурьяну, пока не услышал окрик Семена Ивановича:
— Что ищешь?
— Записку...
— Здесь надо искать. Далеко не могла улететь,— бойко сказал он и трусцой забегал вокруг меня, топча своими стоптанными сапогами ломкую, пыльную траву.— Сейчас мы ее найдем, сейчас. Ты не переживай! Видишь, все как обошлось — и подарок тебе от отца, и весточка.
Но уже через несколько минут, обежав вокруг меня несколько раз, спросил:
— А ты видел записку-то? Куда она летела?
— Если бы видел...
— А откуда знаешь, что она была?
— Должна быть. Раз пилотку бросил — значит, и записку тоже...
— Э-э-э, брат...— протянул Семен Иванович.— Тогда дохлое дело. Я думал, ты видел, и бегаю как заяц, а так что же...
Он посмотрел на меня такими же усталыми глазами, какими смотрел на перроне станции, когда я мог легко убежать от него, но не убежал. Глаза участливые, извиняющиеся и усталые. «Прости, не хотел я этого, но так получилось».
Я еще несколько минут побродил по бурьяну, прошелся дальше по ходу поезда, потом вернулся назад. Семен Иванович отошел к самой насыпи, к тропке, пробитой вдоль полотна дороги, и терпеливо ждал меня. Надо было идти, а я никак не мог оторваться от того места, где упала пилотка, еще и еще раз прочесывал пересохший, пыльный бурьян.
Наконец мы .пошли к станции, а я все еще оглядывался в сторону семафора и ушедшего поезда, словно веря в чудо: вот он вырвется из-за поворота и примчит моего отца.
Я словно куда-то проваливался, испытывая странное светлое чувство неожиданной находки и такой же скорой утраты.
Мысль о том, что отец жив, что вот он только сейчас был здесь, рядом со мною, и в руках у меня его пилотка, теплая, живая частица отца,— эта мысль наполняла меня такой звонкой, неудержимой радостью, поднимала в такие выси, что я уже не мог спокойно идти, ноги бежали сами. А сознание того, что мы на какие-то минуты разминулись с отцом и их я потерял из-за этого нелепого случая с Семеном Ивановичем, делало меня бесконечно несчастным. Хотелось выть волком или бежать в сумасшедшем запале до следующей станции, догнать эшелон...
Если бы я не стоял в этой дурацкой дежурке или хотя бы раньше из нее вышел! Если бы не напоролся на этого разнесчастного Семена Ивановича! Если бы чуть раньше прибежал в поле Сергей, а я без расспросов помчался на станцию, то встретил бы, обязательно встретил!.. Если бы!..
В эту ночь я впервые за многие месяцы ночевал дома. Сидели с матерью и братом и говорили, говорили об отце. Проговорили с вечера до раннего летнего рассвета. Только на часок сомкнул я глаза, и то не хотел, а как-то вышло нечаянно. Мать разбудила меня. Надо было ехать в бригаду, начинался новый день, день радостный, не такой, как вчера, как месяц, как полгода, как год назад.
Я вскочил, и вместе со мною проснулось: «Отец жив! Отец был в этой комнате, сидел на моей постели. Вот его пилотка». Она так и лежала на моей койке. А на столе, завернутая в белую тряпицу, буханка хлеба, две банки тушенки, куски сахара, настоящего сахара, а не сахарина! А вон там, в темном углу, на сундуке в тугом свертке пара желтого бязевого белья. «Теперь тебе, Андрюха, будет на зиму белье»,— еще звенят в моих ушах слова счастливой матери.
«Все это от него, все его! — кричат его вещи из каждого угла комнаты.— Он жив. Он есть, наш отец, все это от него». Все наши страхи позади. Зря мы боялись за него. Надо было просто ждать. Мы ждали, и он явился. Целый год не было вестей от человека с войны, а потом он вдруг является сам. Это как с того света...
— Возьму карточку,— шепчу матери, чтобы не разбудить Сергея.
Он тоже сидел с нами весь вечер и ночь и уснул уже, наверное, после меня. Беру со стола маленькую, в полладони, любительскую фотографию, где отец снят с каким-то солдатом. Оба в телогрейках, шапках-ушанках, почерневшие, небритые. Видно, снимались зимой или осенью, а может, и этой весной. Мать даже не успела спросить. Когда перед уходом отец выгребал все свои скудные сержантские деньги, чтобы оставить их нам, наткнулся на эту фотографию и положил ее на стол.
— Я даже не глянула на пес,— рассказывала мать,— и на те деньги, а смотрела на него, а он просил не провожать его, а Сережке приказал бежать к тебе в бригаду. Вижу, сердце у него разрывается. И Сергея-то он не хочет отпускать раньше, чем уйдет из дому, и тебя-то надо как-то известить. Прямо лицом весь меняется, а потом прижал Сережку и тут же оттолкнул, даже под зад ладонью его, как раньше, шлепнул:
— Беги, Серенький, беги... Одна нога здесь, другая — там.
Еще немного побыл и стал прощаться. Не пускает меня провожать. Кричит. Такой же, как и был, скаженный. А я пошла. До самой шоссейки за ним. Чуть не запалил меня. Ходит он, как и раньше, как машина. Только и постояли по-человечески на шоссейке, когда ждали попутную машину. Стоял и все рассказывал, как его ранило, как по госпиталям, как нас разыскивал. Машин, на наше счастье, долго не было, а он все рассказывал и не спешил. Когда я заволновалась, что долго нет машины, он засмеялся и пошутил: «Туда всегда успею...»
А потом шел какой-то здоровенный, как вагон, грузовик. Остановил его отец, залез в кузов; а когда я полезла за ним, отцепил мои руки и крикнул шоферу. Дернул так, чуть не упала. Скаженный человек! Сколько живу с ним — и всегда не по-людски у него все, даже проститься не дал. Скаженный..,
Мать говорила без умолку. Она рассказывала эпизод за эпизодом, несколько раз повторяла одно и ю же, легко бранила отца. И эта беззлобная брань ей доставляла удовольствие. Ругая отца, она, видимо, возвращала себя в ту довоенную, мирную домашнюю обстановку, когда можно было вот так по делу или без дела пожурить отца, а он пропустит ее незлые слова мимо ушей. И все будет идти так же своим чередом, как и шло. Но мать в этом облегчала душу, выговаривалась, показывала, что она хозяйка в доме. А отец каким был, таким и остался,— слушает ее брань с легкой, доброй усмешкой. «Наша мать сегодня сердитая,—заговорщицки подмигнет он нам, детям,— давайте помолчим». По молчал до тех пор, пока мать не переступала, а если она увлекается и переступает, то он становится скаженным, и тогда уже надо было умолкнуть матери. Так и шла согласная довоенная жизнь моих родителей, и мать не знала ничего лучше этой жизни и, наверно, ничего другого не хотела желать и теперь, хотя бы в этом рассказе об отце, пыталась вернуть себя в ту самую жизнь, в которой «все не по-людски», «все не как у других».
Рассказывая, мать не отделяла себя от отца, а мне хотелось знать больше о нем, как он выглядит, во что одет, что говорил. Она односложно и с легким раздражением отвечала па мои вопросы.
— Да как? Худой сильно А гак ничего.
— Постарел?
— Нет, только усы другие.
А я смотрел на фотографию, и отец мне казался страшно постаревшим, просто стариком. Может быть, из-за усов этих? И совсем не чапаевских. Усы устало свисали вниз, и отцу, видно, было не до них.
— Да как же он может быть одет? — удивлялась мать.— Как все солдаты. Гимнастерка, галифе. Все новое. «Если,— говорит,— новое, то, значит, опять на фронт». Да и куда же их еще, сердечных...
На фотографии отец был без погон, они появились в армии недавно, после Сталинграда. «Значит, фотографировался осенью»,— отметил я
— А какие у него погоны?
— А бес их знает! Вон Сережка пусть скажет. Какие-то там лычки у него есть.
— Я же говорил,— отозвался Сергей,— он сержант, у него три красные нашивки,
— А обувь?
— В сапогах. Такие добрые сапоги. Тебе такие бы на осень...
И мать вновь начала беззлобно поругивать отца.
— Ведь он такой же — простая душа. Другие после госпиталя как-то пристраиваются, а он опять в это пекло. Ну да ладно, не знал, что мы живы, писал письма, а они пропадали. Так можно было после госпиталя приехать и поискать нас. Отпуск ему на выздоровление был, а он не взял.
На столе коптила семилинейная лампа без стекла. Мы два раза поужинали. Как только я приехал домой, мать сварила жидкий кулеш из пшена и заправила его тушенкой, а потом уже поздно вечером пили чай с отцовским сахаром и хлебом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52