установка ванн
— Ранен был давно,— сокрушаясь, пожал плечами Васька,— еще в конце ноября, когда только окружили немцев. Я был у его матери — от него ни одного письма... А сейчас январь...— Васька на мгновение умолк, будто его печальный рассказ кто-то оборвал.— На отца пришла похоронка еще в сорок первом. Грише из-за него и в армию разрешили в шестнадцать... Мать убивается: он ведь у псе один.
Вот такую печальную историю узнал я о судьбе нашего Юры-Гриши, когда мы со многими погорельцами перебрались и: Гилонки Бокситку на СталГРЭС, в Сарепте и других южных районах города целые улицы не тронуты войной. Казалось непостижимым, как в двухсотдновном смерче огня и взрывов могла выжить южная окраина города, состоящая преимущественно из деревянных строений. Центральная и северная, каменные, погибли, а южная, деревянная, осталась.
Ходили слухи (их, видно, распустили сами немцы), будто когда начались массовые бомбежки города, фашисты оставляли южную часть для своей полумиллионной армии на зиму. Если в этом и был какой-то смысл, то только в самом начале Сталинградской битвы. Но вероятнее всего и тогда у них просто не хватило сил на весь юрод. Л уж когда они увязли в его центральной и северной частях, а тем более когда попали в окружение, им было уже не до этого.
Я бродил по улицам, заходил во дворы и дома. Здесь нес, как до войны, было целым. Непостижимо! Казалось,
900 вражеских солдат и офицеров, подорвано свыше 20 танков, 57 автомашин, два железнодорожных моста, заминировано 12 участков дороги, выведено из плена и окружения более 3 тыс. бойцов и мирных жителей («Сталинградская правда», 1953, 30 января).
попал в другое время, и будто бы я все тот же довоенный мальчишка и в мире нет потерь и нет смерти... Только кое-где зияли разрушенные дома и строения от упавших бомб, но это лишь небольшие островки среди нетронутого моря одноэтажных деревянных домов. Плешины разрушений были такими же редкими островками, как и целые дома в сожженном и разоренном Сталинграде.
Домик бабушки Натальи, отцовой матери, тоже цел, Он маленький, всего на две крохотных комнатки. В од* ной жили солдаты, а в другой — семья младшего брата отца, дяди Феди. Трагична судьба этого человека. Он был тяжело ранен под Одессой, долечивался месяца три дома, а весною с искалеченной рукой пошел служить санитаром и погиб при бомбежке санитарного поезда на станции Поворино.
В семье дяди Феди четверо: двое сыновей (на год младше меня и Сергея), его жена тетя Феня и наша дорогая бабушка Наталья, которую дед Лазарь Иванович за кротость нрава и редкую доброту ко всему живому на земле называл «святой».
Когда мы трое со своими узлами втиснулись в их десятиметровую комнатушку, то оказалось, что нашей маме нет места даже на полу. Тогда для нее соорудили специальную люльку. На ночь люльку подвешивали к потолку, и там мама спала.
Но теснота не была самым большим и самым страшным нашим неудобством и испытанием. Наоборот, она даже экономила нам топливо, которое доставали с таким трудом. Голодать мы тоже сильно не голодали: рядом солдаты (теперь уже солдаты, а не красноармейцы!).
Самым тяжелым было то, что война, как ненасытный молох, уносила людей. Унесла она и нашу бабушку — «святую Наталью». И двух недель не прожили мы вместе с нею.
Она была все такая же непоседливая, постоянно, как челнок, снующая по дому, двору, огороду. Сколько помню ее, бабушка никогда не была без дела. Вставала затемно, топила печь, стряпала, управлялась со скотиной, нянчила детей, стирала, шила, вязала, убирала дом, содержала огород...
Ей приводили и приносили соседи малых детей.
— Присмотри, бабушка.
— Присмотрю, присмотрю, милая. Иди с богом! Бабушка не разгибала спины. И когда ей пытались
помочь, она поспешно и как-то всполошенно вздрагивала;
— Я сама. Сама, сама,— и мягко отводила «помощника» в сторону.— Иди занимайся своим делом. Я управлюсь. Управлюсь.
Но только ей случалось присесть и взяться за вязание, как уже через пять минут из ее рук выскальзывали спицы, и она засыпала. То же случалось, когда она садилась у зыбки с ребенком. Уже через несколько взмахов рука замирала, сухонькая ее голова, аккуратно обтянутая стальным чепцом гладких волос, падала на грудь, и бабушка тихо, как сурок, спала. Так засыпать она могла на день по нескольку раз.
Просыпалась быстро — посвежевшая, бодрая — и опять принималась за бесконечную работу, которой, как она говорила, не было конца-краю. Видно, этот короткий сон помогал ей сохранить силы в течение долгого дня, который у нее начинался и кончался затемно.
Бабушка дожила до окончания Сталинградской битвы. Когда с улицы донеслась музыка духового оркестра и мы, высыпав со двора, увидели, что по шоссе со стороны Стал ГРЭС в сторону ценгра города идут колонны людей, несут знамена и флаги, за нами медленно вышла и бабушка.
— Хочется? — сузив лучики глаз, кивнула она в сторону колонн.— Ну и бегите, а я мамам скажу. Давайте! Когда еще такое посмотришь.— И она подалась вперед споим потемневшим и сухим, как наша земля, телом, подбадривая нас.
Мы побежали вслед за колоннами, которые шли в город, где на площади Павших борцов должен был состояться митинг в ознаменование победного окончания Великой (как ее сразу назвали) Сталинградской битвы. Все пятнадцать километров туда и столько же обратно мы шли вместе с рабочими и военными пешком.
Л потом уже ночью, когда вернулись усталые, продрогшие и голодные, но радостные и счастливые от всего, что видели и пережили за длинный февральский день, и, перебивая друг друга, начали рассказывать обо всем нашим, бабушка смотрела на нас своими добрыми, но мученическими глазами «святой». Боясь помешать нашему сбивчивому рассказу, она прижимала руку к своей иссохшей узкой груди, в которой «что-то пекло, как огнем», словно хотела смягчить эту боль. Добрейшие, полные боли и тоски глаза нашей бабушки и сейчас передо мною. Как же ей тяжело и трудно было расставаться с белым светом, со всеми нами и ее великой, никогда не убывающей работой, которую она так и не могла всю переделать. Бабушка Наталья умерла через неделю после того, как смолк последний выстрел в нашем истерзанном Сталинграде. Утром она позвала мою маму и тетю Феню и стала перебирать одежду в своем сундуке. Выложив стопку белья и одежды, сказала:
— Это все мое. Наденете потом. А это,— она устало повела рукой по жалкому барахлу, оставшемуся в сундуке,— все раздадите.
И стала называть, что кому надо отдать.
Я почувствовал недоброе и выбежал из избы.
Бабушка истопила печь, нагрела воды и помылась («Чтобы вам потом не возиться...»). Одеваться ей уже помогала мама, и, может быть, за всю ее трудную жизнь, длиною в восемьдесят лет, она впервые не отказалась от посторонней помощи.
А жизнь у нее была действительно трудной.
У бабушки пятеро детей. Старшему шел двенадцатый, а младшей не было и года, когда умер от тифа ее муж, наш дед. Ей было двадцать семь. Она больше не выходила замуж, сама воспитала всех пятерых, а потом нянчила почти всех внуков, которых было тринадцать.
Бабушка легла на свой сундучок (спала она теперь на нем, подставляя под ноги табуретку) и умерла ночью, не потревожив своей смертью наш сон. Мы все спали, входили и выходили в прихожей солдаты, сменяясь с караула, а бабушки уже не было в живых...
Мы, ее внуки, пошли на Отрадинский бугор, который и до сих пор все называют «Клюкой», рыть могилу. Место выбрали высокое, хорошее, откуда виден почти весь город. День выдался морозный, но солнечный, про такие дни бабушка говорила: «Зима спорит с летом». Земля глубоко промерзла, и мы долбили ее ломами и киркой, которая все время соскакивала с рукоятки.
Я требовал от своих двоюродных братьев рыть яму глубокую, не мельче двух метров. Почему двух? Не знаю. Мне казалось, что я где-то слышал, может, от той же бабушки— умерших собственной смертью по-христиански хоронят в могилах глубиною не менее двух метров. И я сквозь слезы, всхлипывая, выкрикивал:
— Надо два метра, два метра!
Прикладывал метровый черенок лопаты к стене ямы, а потом хватался за лом или кирку и запаленно долбил землю.
На следующий день из Гавриловки пришел Лазарь Иванович (тогда люди только ходили, ездить было не на чем). С нами в Бекетовку он не поехал, а жил вместе с тетей Надей, Вадиком и Люсей все в той же промерзшей насквозь кухоньке, ожидая из эвакуации свою дочь Варвару, которая работала дояркой и зимовала с колхозным скотом где-то в Заволжье.
И опять был такой же хороший, с легким морозцем солнечный день. Когда выносили бабушку со двора, дедушка сказал:
— Она заслужила такой день.— Две крупные слезы выкатились из его покрасневших глаз и спрятались в сивой, нечесаной бороде.
Опускали бабушку в могилу, а дедушка тер своими чугунными кулаками глаза, и через его сомкнутые, подрагивающие губы прорывался булькающий хрип:
— На-та-а-ли-я-а... Свя-та-а-я...
Ее смерть среди пугающей тишины умолкнувшего Сталинграда, к которой мы никак не могли привыкнуть, отозвалась во всех нас такой болью, была такой невосполнимой утратой, что мы долго не могли прийти в себя. Она была последним нашим потрясением в этом кошмаре, который длился более полугода, и она же, эта утра-га, делила нашу жизнь на жизнь на войне и жизнь, з какую мы возвращались опять. Война покатилась на запад.
И ее ой как еще было много...
СВОЙ ХЛЕБ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
МЫ С АНДРЕЕМ ВСТУПАЕМ В КОМСОМОЛ
Сын закрылся в комнате и не выходил больше часу. Сестра стучала в дверь, плаксиво просилась к нему, но он рассерженно отвечал:
— Отстань!
Но не такова наша Юля. Она все-таки разжалобила Андрея. Независимо прошла к своему столу и стала рыться в книгах. Андрей тут же разгадал Юлькину хитрость и выпроводил ее из комнаты. Сияя, она подбежала ко мне, заговорщически шепнула:
— Заявление пишет... В комсомол вступает..
Для меня это не было неожиданностью. Мы уже давно дома говорили об этом.
— Ты зачем ему мешаешь?! — прикрикнул я на дочь, но сам тоже заволновался.
Андрей пишет первое в жизни заявление. Почти тридцать лет назад ранней весной сорок третьего я тоже писал свое первое заявление, и тоже в комсомол. Но тогда было другое время. Мы только что пережили страшную сталинградскую осень и зиму, еще плохо верили, что остались живы в аду сгоревшего и разоренного дотла города. Жизнь чуть теплилась в пригородах, селах и деревнях, тоже разоренных, но там возрождались сельские подсобные хозяйства предприятий, колхозы, а вместе с ними и надежда на жизнь.
Шла весна, и наша семья вместе с другими городскими семьями потянулась туда. Мы работали в колхозе. Однажды к нам в бригаду приехал председатель Николай Иванович, а попросту Дед, и сказал:
— Вот что, хлопцы. Создаем комсомольскую организацию — пишите заявления.
...А сейчас тем же занят мой сын. Все повторяется, хоть и другая у них жизнь, совсем непохожая на нашу. Жизнь другая, а сходится в нас многое. В нем не только мое хорошее. Когда я сравниваю себя с сыном, меня часто берет оторопь. Недостатки моего характера с безжалостной точностью повторила природа в Андрее.
Вот теперь он заперся в комнате, пишет, мнет листы. Гадаю: подойдет ли ко мне? Может и не прийти.
А как бы сделал я? Когда я вступал в комсомол, шел мне пятнадцатый, ровно столько, сколько теперь Андрею. Я был старшим в семье, работал и считал себя вправе решать все сам. О вступлении в комсомол матери сказал, кажется, через месяц, когда из тракторной бригады приехал на общеколхозное комсомольское собрание. А вот от сына жду чего-то другого.
Пришел-таки! Весь напружинился, вихор на лбу торчит воинственно (у меня был точно такой — непокорный). Протягивает листок:
— Посмотри, правильно написал?
В руках типографский бланк. Его украшают ордена, которыми награжден комсомол. Вступающему надо написать свою фамилию, имя, год рождения да изложить мотивы вступления в комсомол. Интересно, какие же они у моего сына?
«...Хочу быть честным, справедливым, всегда гово» рить правду, любить свою С1рану и защищать ее».
Я, наверно, слишком долго вчитываюсь в эти слова, и Андрей тревожно спрашивает:
— Что, ошибки есть?
— Нет, все правильно.
— А то у Саньки Колчина была ошибка в заявлении, так ему Татьяна такой разгон устроила! В комитете комсомола сказала, что рано его принимать.
Татьяна — это их классный руководитель, учительница литературы. Ей почти пятьдесят, она ходит с ними э походы, катается на лыжах, а однажды ездила со всей оравой на велосипедах за город.
— На, держи, комсомолец,— протянул я заявление Андрею.
— Я еще не комсомолец.— Он свернул листок вдвое, опустил голову так, что его вихор теперь смешно торчал рогом, но не уходил. У него всегда эта поза, когда он хочет что-то спросить.— А что ты писал в заявлении?
— Тогда шла война, и я писал, что не пожалею сил, а если надо, го и жизни, для победы над немецко-фашистскими оккупантами.
— Л еще?..
— А еще писал, что буду верен делу Ленина — Сталина. Тогда мы писали так.
— А-а-а...— тянет Андрей.
Его темные широкие брови ползут к переносью, подбородок чуть подрагивает. Это он раздумывает. Чем взрослее мальчишки, тем больше у них вопросов. И на них надо отвечать прямо, так, как оно было. Чуть начнешь недоговаривать, в другой раз уже не спросит, а станет искать ответ в ином месте. У детей на неправду нюх особый.
— Я знаю,— говорит Андрей, порываясь уйти.
— Что ты знаешь?
— Все!
— Что все?
— Ну, как тогда было, я читал...
Глупое мальчишеское упрямство. Где-то что-то слышал, где-то урывками и прочел — и он уже все знает.
Видно, сын угадывает мои мысли, и лицо его вдруг деревенеет. Он поворачивается и уходит. Вижу, как остро поднялись его плечи под свитером. Смотрю ему вслед и не могу угадать, какие чувства он уносит с собой. Не знаю... «Раз злишься — значит, не прав»,— как-то сказал мне Андрей вычитанный афоризм. Я тогда не согласился с ним. Теперь повторялось то же. Хотелось остановить сына, но хватило благоразумия не делать этого. Сейчас от него не добьешься ни слова. Когда я раздражаюсь, он молчит. Я был тоже таким.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52