https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/podvesnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Внешне все вроде было так, как и три недели назад, когда мы появились в Гавриловке, но перемены все же нельзя было не заметить.
Мы тоже будто куда-то заспешили, заторопились, боялись опоздать и упустить в своей жизни такое, от чего зависело все.
Дедушка после отсидки в «холодной» и дня не пробыл дома, шнырял по селу со двора во двор, подолгу пропадал в избах, где жил кое-кто из «примаков», а потом нашел новое занятие — стал ходить на окраину села, в овраг, за развалины старой кузницы, где прятались десятка полтора немецких автомашин и расположились в землянках хорваты да словаки. Каждое утро эти машины уезжали в Сталинград за лесом, кирпичом и щебнем для блиндажей и землянок, которые теперь строились во всех окрестных балках и оврагах. Дед завел дружбу с солдатами, которые хоть и носили немецкую форму, но ненавидели своих хозяев и при всяком удобном случае готовы были насолить им.
Вечерами дедушка приходил усталый, перепачканный в глине, известке и кирпичной пыли, но веселый, переполненный хорошими вестями, потому что у гитлеровцев дела шли все хуже и хуже.
— Седня они заворушились, ох, заворушились. Машины туда-сюда, туда-сюда. Прямо каруселью ходят.
Глаза у дедушки озорные, смеются.
— Еще седня наших сердешных пригнали из лагеря.
Кожа да кости, смотреть страшно. Аж со станции Ремонтной гнали. Там лагерь — и все под открытым небом. Хорваты да словаки подкармливают их потихоньку. Хорошие они люди, да подневольные.
— Дедушка, а как же ты с ними говоришь?
— А так и говорю. Они ж славяне. Да и язык у них подходящий,— в улыбке обнажает беззубый рот дед.— Два раза ему скажешь, и он уже, как конь, мотает головой: «Добре, диду, добре».
В торбе, с которой дедушка ходил собирать колоски, он часто приносил несколько кусков хлеба, иногда пачку галет или концентрата: супа, каши. Почти всегда дедушка приносил с собою, как он выражался, что-нибудь из сбруи: сыромятные ремни, кусок войлока, седелку, а однажды приволок добрый хомут с крыльями из хорошей кожи. Собирать все это в доме для нашего дедушки было истинным наслаждением: видимо, он не терял надежду раздобыть нового коня.
Однако позже я узнал, что дедушка ходил к хорватам и словакам не только за этим. Были у него и другие дела. Как-то вернулся домой и радостно сообщил:
— Видно, супостатам совсем труба приходит — еще пленных на работу пригнали и даже на машины сажают...
Видя, что я навострил уши, дедушка оборвал разговор, но вечером мне все же удалось подсмотреть, как долго он шептался с мамой и тетей Надей. Мама отвечала дедушке сердито и, как мне показалось, невпопад:
— Нет! Не выдумывайте... Пусть лучше пропадет, сгниет...
Смысл их разговора стал проясняться, когда мама сказала мне, что собралась поехать с хорватами и нашими пленными на машине в Сталинград.
— Зачем?
— А барахло у нас там в яме зарытое,— поспешно ответила мама. И по тому, как это сказала, я понял, что она что-то не договаривает.
— Тогда и меня тоже бери с собой,— вцепился я. Но мама и слушать не хотела, а вот дедушка неожиданно поддержал меня.
— А чего, он дело говорит. Проскочит, как вьюн. Да и какой спрос с мальчишки. Ты вот что, Лукерья...— Дед задумался. А пусть он один и катит. Так лучше все обернется. Там за ним присмотрят хорошие люди...
Но мама вдруг необычно для нее сердито прервала дедушку, как прерывают давно надоевший спор:
— Хватит! Если и поедет, то только со мной.
Я вышел из землянки, сел под навесом перед кухней и стал думать, какие же дела у мамы могут быть в городе. Дела эти не ее, а, конечно, дедовы. А к дедушке от кого они пришли? Прибыткова немцы арестовали, взяли и «примака». Юра, вернее Гриша Завгороднев, исчез. Выходит, главные не они были. Кто-то остался в селе и командует. Кто? Да я здесь и не знаю никого. И кого узнаешь за три недели, если все сидят в избах, как мыши в норах.
Мама тоже ведет себя странно. Сначала ни в какую не соглашалась, а теперь даже меня готова взять с собой. Значит, все серьезно и иначе нельзя. Она бы не стала рисковать.
А одежда — это прикрытие. Поверить, чтобы в такую опасную поездку мама могла отправиться да еще взять с собою меня из-за каких-то вещей, хотя мы и считали их лучшими в доме (гардины, занавески с дверей, пара скатертей, мамины платья, белье и еще что-то, короче, два узла барахла). Это сказки для Сережки или Вадика. Зря они со мной в эту игру играют. Конспираторы...
После того разговора мама все чаще стала говорить, что в Сталинград каждый день ходят автомашины, а «у нас там в яме...». Они меня, наверное, подготавливали к поездке психологически, да и всех наших соседей хотели уверить, что мы едем за вещами.
И вот однажды, когда дед вернулся от хорватов и они пошептались с мамой, было объявлено:
— Едем завтра! — Мама произнесла эти слова твердо, но испуг и волнение от меня ей скрыть не удалось. Лицо закаменело, и улыбка у нее получилась тугая, через силу.
Вечером, когда все сидели за скудным ужином — жидкой кашицей-кондером и у мамы прошел испуг, дедушка успокоенно рассказывал:
— Завтра снаряжают три машины. Едут словаки и наши пленные. Охрана немецкая. Дальше такая препозиция: груз они берут километрах в трех-четырех от вашего дома. По рассказу, где-то в поселке лесозавода. А машины стоят там не меньше двух часов. Не меньше. Вот на них и равняйте свои дела. За два часа, кровь из носа, а вы должны обернуться. Если не будете успевать, черт с ним, с барахлом. Только до Волги и обратно...— Дедушка осекся, будто сказал что-то лишнее.
— А кто же нас возьмет? — выручил я его, чтобы сгладить неловкое молчание.
— Возьмут, уже договорились,— ответила мама.— Отдали кусок сала, десяток яиц да пять стаканов пшена. Дорого, конечно,— вздохнула она,— да что делать Сало и яйца немцам, а пшено словакам.
Это было действительно так. Видел, как она передавала с дедушкой продукты, но я думал, что они предназначались пленным.
— А как же они взяли? —хотел выведать я у мамы побольше.
— Взяли,— опять вздохнула она.— Ведь договор со словаками шел. Когда вернемся, придется отдать еще столько.
Дальше дедушка рассказывал о том, как мы будем ехать, и разговор уже происходил, когда Сергея, Вадика и Люсю уложили спать.
«Так вот куда пошли отцовы хромовые сапоги!» — с горечью думал я. И мне так их жалко, что я готов был кричать на маму. «Как ты смела?» Ведь это были его выходные сапоги, которыми он гордился и которые жалел. Надевал только по праздникам. А они отдали менянные на них сало и яйца каким-то сволочам, которые топчут и убивают нас!
Дедушка вроде бы заметил мое негодование и строго прикрикнул:
— Ты, Андрюха, охолонь и слушай, что тебе старшие говорят. Слушай! И не копырь губы
Когда наш дедушка злился, с ним шутки были плохи. И я стал слушать.
— Залезете в кузов и сразу под брезент,— продолжал дедушка.— Сидеть смирно до самого места и носа не высовывать. Поняли? А на месте по команде пленных выскакивайте— и стрекача. Ты знаешь, что дальше, Лукерья.— Дедушка умолкает и не то жует, не то шепчет; губы шевелятся в заросших бороде и усах, щурит глаз, будто просматривает дорогу.— Вот так. Не позже чем через два часа, как штык, у машины. Вернулись и опять ждите команды, на глаза охране — боже упаси. В машину ныряете перед самым отъездом. Кузов уже загруженный, и вы сразу под тот же брезент. Понятно?
— Понятно,— кивала мама. А я молчал, сердился на деда.
— Вот и все,—закончил дедушка и добавил:—Даст бог, съездите...
Я не знал, как маму, но меня не очень пугала эта поездка.
Больше того, меня так и подмывало побежать к Ваське и невзначай обронить: «Вот видишь, еду в город.— И, понизив голос до шепота, бросить:—Дело одно наклевывается». И пусть он тогда со своими секретами и конспирацией завертится, как волчок, вокруг меня.
Но я знал: этого делать нельзя. Есть конспирация, дисциплина, и ей надо подчиняться. А вот вернусь, тогда, пожалуй, и намекнуть не грех. Так, легонько, походя, пусть у него челюсть отвалится.
Засыпал я, преисполненный уважения к себе. «Наконец-то меня перестали считать мальчишкой и доверяют настоящее дело. Дед сказал: «Делайте свое дело». Какое? Это я узнаю завтра. Главное, доверяют».
Спал хорошо, и когда утром дедушка сказал, что ночью прилетали «кукурузники», бросали бомбы, я удивился.
Прошмыгнуть в кузов машины было делом нехитрым. Мы знали, где стоят грузовики, и знали, в какой нам садиться, поэтому, как только мужчина в пилотке и в серой шинели с оторванным хлястиком (мама назвала его Семеном) подал нам знак, мы быстро перемахнули через низкий борт кузова. Наш грузовик, впрочем, как и все автомашины у немцев, имел над кузовом тент, однако, как и было условлено с Семеном, мы сразу залезли под брезент, брошенный в кузове.
Минут через десять я услышал: в кузов взбирались люди. Загремела приставленная к борту лавка, и, когда машина тронулась, кто-то спросил:
— Ну, как? Вы живые тут?
Я, затаившись, молчал. Не отозвалась и мама.
— Потерпите,— сказал тот же голос,— выедем на тракт, тогда и переведете дух...— Говорил, понятно, тот, кого мама называла Семеном. Судя по слову «тракт», Семен был не из нашей местности. Слово это я слышал от тех красноармейцев-шоферов, которые прошлой зимой стояли у нас на квартире. А они были с Урала. Может, и этот родом оттуда и знает дядю Сащу? Машину перевалило с боку на бок. Значит, мы еще не выехали на грейдер, который он называл трактом. По голосам в кузове можно было понять, что, кроме нас, ехали еще трое. Немцев-охранников что-то не слышно. Неужели они отпустили одних пленных?
— Пусть глотают нашу пыль,— слышу я чей-то злорадный голос.
Это, конечно, он об охранниках, которые едут за нами. Когда мы отъезжали, я слышал шум моторов других машин. Значит, там охрана, за нами, а словаки впереди. Сколько охраны? Может, пленным легче убежать в городе: нырнул в развалины... И мы с ними. А как же Сергей, дедушка, все, кто остался в Гавриловке?
Я добрался до дыры в брезенте. В кузове полумрак. Сквозь пелену пыли проступают силуэты людей. Ошибся: военнопленных четверо. Трое время от времени перебрасываются фразами, а четвертый, подперев широкое скуластое лицо ладонями и упершись локтями в колени, дремлет. Под лавкой, на которой сидят военнопленные, громыхают инструменты: ломы-гвоздодеры, багры, лопаты, топоры, двуручная пила... Семен моложе других. Ему, наверное, лет двадцать семь, а может, и меньше. Лицо серое, небритое, но все равно видно, что он молод Волосы растут только на верхней губе, подбородке и тонкими рыжими полосками по кромкам скул. Из-под пилотки торчит грязно-серый ежик. Глаз не видно. Но я знаю, какие они,— у таких парней-увальней они голубые.
Двум другим за тридцать, а может, и все сорок. Определить невозможно: те же худые, измученные лица, только густо заросшие щетиной. Один одет в грязный ватник, который когда-то имел защитный цвет, и шапку-ушанку, другой, как и Семен, в шинели и пилотке. Тот, который дремлет, тоже в пилотке.
Как же они в зиму в пилотках?
Тот, что дремал, поднял голову. Он казах или киргиз. Нет, пожалуй, киргиз. Лицо широкое, плоское. Борода и усы растут какими-то клочками. Он, пожалуй, еще моложе Семена.
— Ну что, Касым, опять свой аул видел? — спросил тот, что был в телогрейке.
— Аил,— отозвался киргиз,— у нас аил. Это у казахов аул.
Он говорил по-русски почти без акцента. Это меня удивило, и я, наверное, высунул голову из дыры в брезенте. Касым повернулся ко мне и сказал, улыбнувшись:
— А ну вылезай из своей норы, суслик. Хоря здесь нет.— И он широко развел руками.
— Вылезайте, вылезайте,— подтвердил Семен.— Мы скажем, когда надо прятаться. Мама выпростала из-под брезента голову, она в пуховом платке, и ей, видно, жарко. — Вы зря платок надели, мамаша,— сказал Касым. — Да он же старый,— развязывая платок, ответила мама.
— Все равно, как будете выходить из машины, снимите от греха,— добавил он.— Они все на себя теперь тащат.
— Да нет, сейчас-то не снимайте,— удержал маму Семен.— Сейчас сидите. А как будете выходить, чтоб они не увидели.
Но мама уже сняла платок и стала повязывать его вокруг себя, под телогрейкой. На голове остался старенький, серый, в мелкий горошек, который, как мне казалось, был у нее всегда, сколько я себя помню.
— Вы что ж, всю жизнь прожили в Сталинграде? — спросил пожилой, в пилотке.
— Да, здешние,— вздохнула мама.
— А теперь все сгорело?
— Все. Вот если еще и нашу яму откопали, тогда подчистую,— опять ответила мама.
— Да нет,—успокоил ее Касым,— кто же там будет рыться...
— Найдутся...
— А вы с Урала? — спросил я военнопленных.
— Нет, мы из Сибири, а Касым — из-под Фрунзе-города. Студентом до войны был.
— А когда ж вы?..— подала голос мама.
— Да в августе, на Дону,— выдохнул пожилой.
— Там не одни мы...— словно оправдываясь, пояснил Семен.— Там такое творилось...
Он замолчал. Молчали и другие, нетерпеливо поглядывая на него, ожидая, что же он скажет про их жизнь. Наверное, им впервые довелось рассказывать своим вот так, без посторонних глаз. В горле пожилого забулькало, захрипело раздавленное слово, но он превозмог этот рвущийся наружу стон, закашлялся. Кашлял долго, надрывая простуженную грудь, а потом, вытерев черной ладонью мокрые глаза, сказал:
— Теперь они уже не такие, теперь...
И я понял: то, застрявшее в нем слово было о немцах, о тех, что ехали за нами в машине, о тех, что жили в дедовом доме, и тех, что бесконечными рядами лежали в земле под Питомником и по буграм вокруг города.
Пожилой рассказывал о том, что гитлеровцам пришла настоящая хана, раз стали брать из лагерей пленных на работы под самую линию фронта, а я смотрел на его заросшее, землистое лицо, на иссохшую птичью шею, которая высоко торчала из шинели, и думал, как же неуемно разлилось по земле горе.
Когда мы сидели в блиндаже, в подвале и опять в блиндаже, весь мир, все горе и все слезы были только в нас. Я не думал, что еще кому-то может быть так же плохо. Плохо нам, мы погибаем, и нам уже ни до кого. А сейчас я увидел, что этим людям, солдатам, хуже, чем было нам. Наверное, нашу бомбежку и даже ту смерть, какая все время висела над нами, они приняли бы легче, чем свою теперешнюю жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я