https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/Santek/
Что до Христопулоса, он багровеет и громко говорит на скверном английском:
– Как вам не стыдно, мистер Блаватский, вы не имеете права утверждать, что я интересуюсь наркотиками!
Мне кажется, что эта его реплика звучит не слишком убедительно.
– Разумеется, – говорит Блаватский, обнажая свои клыки, – я не имею права, в особенности публично, выступать с утверждениями подобного рода, и вы с полным основанием можете подать на меня в суд… Что ж, подавайте! – заключает он с торжествующим видом.
Христопулос гневно пыхтит в свои роскошные черные усы, скрещивает на брюшке короткие руки и на родном языке – который я понимаю – вполголоса выдает целую серию не поддающихся переводу ругательств.
Идиомы средиземноморского бассейна вообще отличаются изощренным сквернословием, но изощренность Христопулоса меня поражает: передо мною проходит вся родня Блаватского вплоть до десятого колена. Такое волнение, очевидно, усиливает у Христопулоса и без того бурную секрецию всех желез, ибо по щекам у него обильно струится пот, а источаемый им запах становится таким густым и насыщенным, что доходит даже до меня. Говоря по совести, в эту минуту мне становится жаль беднягу Пако, сидящего с ним рядом.
– Ну а вот я, – неожиданно говорит миссис Банистер веселым и легкомысленным тоном, стараясь казаться моложе в глазах Мандзони, но на меня этот тон производит противоположный эффект, – я надеюсь, что мне удастся отыскать в Мадрапуре тот великолепный четырехзвездный отель, проспект которого я как-то держала в руках. Мне совсем не улыбается спать в шалаше и умываться водою из лужи…
Уже некоторое время я ощущаю сильную надобность отправиться в хвост самолета, и вы, наверно, сочтете меня немного смешным, но я долго не могу на это решиться на виду у всех этих людей, а главное – на виду у бортпроводницы. Я прекрасно сознаю, насколько инфантильны эти мои колебания, но нужда моя стала совсем уж неотложной, когда я наконец решился покинуть свое кресло.
Я прохожу через туристический класс, удивляясь пустоте салона и особенно тому, что компания чартерных перевозок сочла этот полет рентабельным всего при пятнадцати пассажирах на борту. И вот наконец я у цели, но тут за спиной у себя слышу голос:
– Мистер Серджиус!
Я оборачиваюсь. За мною следом идет Пако.
– Мистер Серджиус, – говорит он, – вы, несомненно, много вращались в международных кругах. Что нам следует обо всем этом думать? Об этом полете? О Мадрапуре? Не являемся ли мы жертвами колоссальной мистификации?
При этом он смотрит на левый лацкан моего пиджака и с удивлением, даже, я полагаю, с огорчением видит, что он пустой.
– Знаете, – говорю я, переминаясь с ноги на ногу, ибо теперь, когда принял стоячее положение, дальше терпеть мне уж совсем невмоготу, – на свете есть люди, которые считают, что сама наша жизнь – не что иное, как колоссальная мистификация: мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всем этом есть какой-либо смысл?
Мсье Пако смотрит на меня круглыми глазами (из-за выпуклых глазных яблок это, пожалуй, даже и не метафора), и я чувствую, что сам удивляюсь, как мог я сморозить подобную глупость.
– А этот Блаватский, – продолжает, понижая голос, Пако, – он что, и в самом деле тот, за кого себя выдает?
– Вполне возможно.
– Все равно он отвратителен.
– Да нет, он просто выполняет свои обязанности. Только и всего. – И я продолжаю: – Извините, мсье Пако, но когда вы меня окликнули…
И я недвусмысленно показываю на хвост самолета.
– Простите, простите, – говорит Пако. И с поразительной бесцеремонностью людей, для которых те неудобства, которые они вам причиняют, сущий пустяк, добавляет: – Вы позволите мне задать вам последний вопрос? Почему, на ваш взгляд, Блаватский нас не любит?
– Нас? – говорю я. – Вы хотите сказать – Карамана и вас лично или французов вообще?
– Французов вообще.
– Вот уж типично французский вопрос, – довольно ядовито говорю я (мой мочевой пузырь вот-вот разорвется). – Французы всегда считают, что весь мир должен их обожать. И, однако, спрошу я вас, что в них такого, по сравнению с другими народами, чтобы их следовало так уж обожать?
На этом я обрываю разговор, поворачиваюсь спиной и бегу в туалет.
Подобные уголки на борту самолета всегда тесны, неудобны, в них довольно душно и здорово трясет. И, однако, после того как я наконец удовлетворил свою неотложную нужду и мог никуда уже не спешить, я вдруг с удивлением обнаруживаю, что погрузился в размышления. Прошу мне поверить, я сам понимаю всю неуместность этого в подобном месте.
Короче говоря, я корю себя за ту глупость, которую я только что ляпнул Пако: «Мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всем этом есть какой-либо смысл?» В этих словах я не узнаю своей жизненной философии.
Я терзаюсь угрызениями совести. Как мог я позволить себе замечание такого сорта? Ведь я как верующий претендую на знание правды о смысле жизни.
Ибо я отнюдь не Эдип. Я не убивал своего небесного отца. И если он меня породил, то сделал это ради того, чтобы я мог заслужить спасение на земле и чтобы мне позволено было, пройдя испытание, занять место у его престола.
Ах, разумеется, у меня есть право невинно развлечься во время пути и сотворить ненадолго свой маленький рай – с бортпроводницей в качестве супруги – в мадрапурском четырехзвездном отеле.
Но даже в этом раю я буду жить словно бы проездом, транзитом. В конечном счете самое главное для меня – с честью выдержать испытание перед лицом Творца. Нет, никакой ошибки тут быть не может: подлинный смысл моей жизни именно в том, что произойдет со мной после смерти.
А это весьма далеко от абсурдности мира, который провозгласил я в злополучной фразе, сказанной мною Пако.
О, знаю, знаю! Мне скажут, да и мои собственные сомнения тоже подсказывают мне: я лишь заставляю абсурдное отступить на один шаг, но вряд ли можно признать нормальным жить всю свою жизнь в предвидении того, что случится (или не случится), когда я перестану дышать.
Не находя вне своей веры никакого ответа на это сомнение, я отмечаю его, но полностью его уничтожить мне не удается.
Когда я возвращаюсь в первый класс, какое-то внезапное предчувствие задерживает меня перед занавеской, отделяющей его от туристического класса, и я слышу, как миссис Банистер изощряется в остроумии на мой счет, вероятно желая лишний раз блеснуть перед Мандзони.
– Дорогая, – говорит она по-английски (обращаясь, конечно, к миссис Бойд), – иметь подобную внешность просто непозволительно. У него такой вид, будто он вышел из доисторической пещеры. У меня от него по спине мурашки бегут. (Смех.) Скажите, вы уверены, что это не плод союза Кинг-Конга с той несчастной женщиной, ну, вы знаете, о ком я… та, что с «Эмпайр стейт билдинг»? Несмотря на некоторое, скажем так… (смех) несоответствие!.. Когда он схватил за руку стюардессу, я решила, что сейчас он начнет сдирать с нее все, точно с луковицы! (Смех.)
– My dear! – смеясь, восклицает миссис Бойд тоном слабого протеста, который на самом деле поощряет на дальнейшие высказывания.
Но мне достаточно и того, что я услышал. Вхожу, оскорбленный и злой, воцаряется тишина, я деревянно сажусь и с упреком смотрю на миссис Банистер. Это дает мгновенный эффект: она отвечает мне быстрым понимающим взглядом и пленительной полуулыбкой; улыбка и взгляд сопровождают друг друга, являя собой истинный шедевр кокетливости, бесстыдства и светской непринужденности. Можно подумать – но она ведь и добивается того, чтобы я так подумал, – что мурашки, которые бегут у нее по спине от моего вида, вызваны не одним только страхом.
Впрочем, и миссис Бойд смущена не больше, чем ее приятельница. Глядя на этих женщин, которые были, как мне казалось, достойны самого высокого уважения, я спрашиваю себя: то, что в них раньше представлялось мне сердечностью, не является ли в конечном счете всего лишь признаком хороших манер?
У меня такое представление – вероятно, ложное, из-за этого мне частенько приходится испытывать разочарование, – что женщина, оттого что ее тело не имеет углов и оттого что у нее нежное лицо, должна быть доброй и по-матерински ласковой. Когда, даже при самом поверхностном с ней контакте, она таковой не оказывается, я тотчас объявляю ее еретичкой, изменившей своему женскому предназначению, и начинаю относиться к ней с неприязнью. Это с моей стороны ошибка. Как, вероятно, также ошибкой было влюбиться в мою стюардессу, влюбиться за то, что она со мной приветлива и дружески мне улыбается, как вот сейчас, желая меня утешить. Но что за чудо, однако, эта улыбка! Как быстро она снимает мою усталость, как успокаивает меня!
Я сажусь. С интересом присматриваюсь и прислушиваюсь к тому, что происходит вокруг. Пока я отсутствовал, ситуация в салоне заметно изменилась и возникла новая волна напряженности, не имеющая ничего общего ни с ВПМ, ни с деловой древесиной.
В центре внимания находится теперь мадам Эдмонд. Перестав посылать всему наличному мужскому составу полупрофессиональные призывы, играя глазами и ртом, она, разумеется, не отказалась от обольщения, но теперь делает это с гораздо большей искренностью, имея в виду одну только Мишу, по левую руку от которой она сидит. Мне не слышно, что именно она ей говорит, ибо говорит она очень тихо, в сугубо доверительной манере, хотя и довольно настойчиво. Но ее взгляды, ее оживление, тон ее голоса, ее поза вызывают в сознании образ – нет, не старшей сестры, старающейся утешить свою младшенькую, а образ мужчины, который пытается незаметно для окружающих – в данном случае даже более чем незаметно, скрытно – приударить за женщиной. Ибо Мишу, принимая (или желая принять) за чистую монету эту игру, которая выдается за бескорыстное участие, в то же время смущена и взволнована заразительной силой тайного влечения, она, можно сказать, уже соблазнена или, во всяком случае, околдована, хотя почти не отдает себе в этом отчета.
Не буду преувеличивать наивность Мишу; мне кажется маловероятным, чтобы она совсем уж не чувствовала, в чем тут дело. Но, завороженная тем, что она пользуется таким вниманием, она предпочитает закрывать глаза на опасность. Ее действительное и притом полнейшее неведение относится к другому, гораздо более опасному пункту: она не имеет ни малейшего представления о том, какого сорта особа мадам Эдмонд и куда может завести ее, Мишу, эта дружба.
Таково, полагаю, и общее впечатление, возникшее у всех пассажиров, ибо разговоры в салоне полностью прекратились и воцарилась напряженная тишина, которая, однако, ничуть не смущает мадам Эдмонд. Разрумянившись, трепеща, но ни на миг не теряя над собою контроля, она продолжает изливать на Мишу свои двусмысленные утешения. До нас доносятся только обрывки, и, взятые вне контекста, они не содержат ничего предосудительного, что, по всей видимости, делает наше вмешательство невозможным. А нам всем безумно хочется вмешаться, и больше всех этого хочет Пако.
Он побагровел, череп его блестит от пота, глаза почти вылезли из орбит, он весь во власти гнева и вместе с тем страха. Его руки дрожат от усилий, которые ему приходится делать, чтобы сдержаться – чтобы помешать себе заговорить. На мой взгляд, сдержаться он не сумеет. Я уже отмечал, что этот человек, вероятно достаточно жесткий в делах, несет в себе заряд душевной щедрости. Он ее уже проявил, когда вступился за Христопулоса, хотя в том инциденте его собственные интересы не были задеты.
Наше молчание, спрессованное из многих подавленных в себе порывов, внезапно обретает еще большую драматичность из-за борьбы, которую ведет с собою Пако. Он становится горячей точкой, в которой сходятся наши взоры. Атмосфера насыщена гнетущим ожиданием. На его вмешательство мы возлагаем наши последние надежды, настолько мы обеспокоены тем, что мадам Эдмонд совращает Мишу. Странное дело, никто из нас не считает Мишу способной за себя постоять. И Пако становится рыцарем, которому пассажиры молча поручают ее защиту.
Пако, я полагаю, чувствует всю неотступность наших безмолвных просьб, и это заставляет его наконец решиться. У него вздуваются жилы на висках, лицо делается кирпично-красным, мы понимаем, что своего добились. И наш эгоизм опять берет верх, каждый удобно устраивается в кресле и ждет, когда разразится скандал, который нам предстоит наблюдать, ничем не рискуя, ибо никого из нас он не должен коснуться.
Вытянув в обвиняющем жесте дрожащую руку, выпучив глаза, должно быть, умирая от страха и в отчаянии устремляясь очертя голову вперед, Пако с неистовым ожесточением атакует.
– Мишу, – сипло говорит он, – вы, наверное, не знаете, кто эта женщина, которая имеет наглость прилюдно строить вам куры. Я вам скажу. Она не только лесбиянка, она еще и проститутка высокого полета. Более того, она мужик в юбке, и она бандерша. Она хозяйка одного из самых шикарных публичных домов в Париже.
Под натиском этих обвинений мадам Эдмонд преображается у нас на глазах. Она вздрагивает, краснеет, и рот ее, который минуту назад искусно имитировал доброту и казался таким утешающе-нежным, начинает с ужасным шипением извиваться, выплескивая яд.
Что до меня, я с превеликой неловкостью слушаю ее гнусные речи. Жаргон, на котором она изъясняется, картины и позы, которые она живописует, возмущают меня. Вместо того чтобы in extenso воспроизвести все, что она говорит, я постараюсь дать краткое изложение ее слов в максимально пристойном и лишенном каких-либо красок виде.
Итак: 1) она, мадам Эдмонд, именно такая и есть, какой ее обрисовал Пако, но всю ответственность за это она возлагает на похотливость мужчин; 2) ее заведение не просуществовало бы и дня без таких субъектов, как Пако, которые, выдавая себя за респектабельных господ, охотно посещают ее дом; 3) Пако, некоторые физические особенности которого могут вызвать лишь жалость, обладает к тому же и весьма своеобразными вкусами; он может вступать в сношения только с «малолетками» и обращается с ними как садист, без чего не в состоянии достичь желанной цели;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
– Как вам не стыдно, мистер Блаватский, вы не имеете права утверждать, что я интересуюсь наркотиками!
Мне кажется, что эта его реплика звучит не слишком убедительно.
– Разумеется, – говорит Блаватский, обнажая свои клыки, – я не имею права, в особенности публично, выступать с утверждениями подобного рода, и вы с полным основанием можете подать на меня в суд… Что ж, подавайте! – заключает он с торжествующим видом.
Христопулос гневно пыхтит в свои роскошные черные усы, скрещивает на брюшке короткие руки и на родном языке – который я понимаю – вполголоса выдает целую серию не поддающихся переводу ругательств.
Идиомы средиземноморского бассейна вообще отличаются изощренным сквернословием, но изощренность Христопулоса меня поражает: передо мною проходит вся родня Блаватского вплоть до десятого колена. Такое волнение, очевидно, усиливает у Христопулоса и без того бурную секрецию всех желез, ибо по щекам у него обильно струится пот, а источаемый им запах становится таким густым и насыщенным, что доходит даже до меня. Говоря по совести, в эту минуту мне становится жаль беднягу Пако, сидящего с ним рядом.
– Ну а вот я, – неожиданно говорит миссис Банистер веселым и легкомысленным тоном, стараясь казаться моложе в глазах Мандзони, но на меня этот тон производит противоположный эффект, – я надеюсь, что мне удастся отыскать в Мадрапуре тот великолепный четырехзвездный отель, проспект которого я как-то держала в руках. Мне совсем не улыбается спать в шалаше и умываться водою из лужи…
Уже некоторое время я ощущаю сильную надобность отправиться в хвост самолета, и вы, наверно, сочтете меня немного смешным, но я долго не могу на это решиться на виду у всех этих людей, а главное – на виду у бортпроводницы. Я прекрасно сознаю, насколько инфантильны эти мои колебания, но нужда моя стала совсем уж неотложной, когда я наконец решился покинуть свое кресло.
Я прохожу через туристический класс, удивляясь пустоте салона и особенно тому, что компания чартерных перевозок сочла этот полет рентабельным всего при пятнадцати пассажирах на борту. И вот наконец я у цели, но тут за спиной у себя слышу голос:
– Мистер Серджиус!
Я оборачиваюсь. За мною следом идет Пако.
– Мистер Серджиус, – говорит он, – вы, несомненно, много вращались в международных кругах. Что нам следует обо всем этом думать? Об этом полете? О Мадрапуре? Не являемся ли мы жертвами колоссальной мистификации?
При этом он смотрит на левый лацкан моего пиджака и с удивлением, даже, я полагаю, с огорчением видит, что он пустой.
– Знаете, – говорю я, переминаясь с ноги на ногу, ибо теперь, когда принял стоячее положение, дальше терпеть мне уж совсем невмоготу, – на свете есть люди, которые считают, что сама наша жизнь – не что иное, как колоссальная мистификация: мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всем этом есть какой-либо смысл?
Мсье Пако смотрит на меня круглыми глазами (из-за выпуклых глазных яблок это, пожалуй, даже и не метафора), и я чувствую, что сам удивляюсь, как мог я сморозить подобную глупость.
– А этот Блаватский, – продолжает, понижая голос, Пако, – он что, и в самом деле тот, за кого себя выдает?
– Вполне возможно.
– Все равно он отвратителен.
– Да нет, он просто выполняет свои обязанности. Только и всего. – И я продолжаю: – Извините, мсье Пако, но когда вы меня окликнули…
И я недвусмысленно показываю на хвост самолета.
– Простите, простите, – говорит Пако. И с поразительной бесцеремонностью людей, для которых те неудобства, которые они вам причиняют, сущий пустяк, добавляет: – Вы позволите мне задать вам последний вопрос? Почему, на ваш взгляд, Блаватский нас не любит?
– Нас? – говорю я. – Вы хотите сказать – Карамана и вас лично или французов вообще?
– Французов вообще.
– Вот уж типично французский вопрос, – довольно ядовито говорю я (мой мочевой пузырь вот-вот разорвется). – Французы всегда считают, что весь мир должен их обожать. И, однако, спрошу я вас, что в них такого, по сравнению с другими народами, чтобы их следовало так уж обожать?
На этом я обрываю разговор, поворачиваюсь спиной и бегу в туалет.
Подобные уголки на борту самолета всегда тесны, неудобны, в них довольно душно и здорово трясет. И, однако, после того как я наконец удовлетворил свою неотложную нужду и мог никуда уже не спешить, я вдруг с удивлением обнаруживаю, что погрузился в размышления. Прошу мне поверить, я сам понимаю всю неуместность этого в подобном месте.
Короче говоря, я корю себя за ту глупость, которую я только что ляпнул Пако: «Мы рождаемся, плодим себе подобных и умираем; разве во всем этом есть какой-либо смысл?» В этих словах я не узнаю своей жизненной философии.
Я терзаюсь угрызениями совести. Как мог я позволить себе замечание такого сорта? Ведь я как верующий претендую на знание правды о смысле жизни.
Ибо я отнюдь не Эдип. Я не убивал своего небесного отца. И если он меня породил, то сделал это ради того, чтобы я мог заслужить спасение на земле и чтобы мне позволено было, пройдя испытание, занять место у его престола.
Ах, разумеется, у меня есть право невинно развлечься во время пути и сотворить ненадолго свой маленький рай – с бортпроводницей в качестве супруги – в мадрапурском четырехзвездном отеле.
Но даже в этом раю я буду жить словно бы проездом, транзитом. В конечном счете самое главное для меня – с честью выдержать испытание перед лицом Творца. Нет, никакой ошибки тут быть не может: подлинный смысл моей жизни именно в том, что произойдет со мной после смерти.
А это весьма далеко от абсурдности мира, который провозгласил я в злополучной фразе, сказанной мною Пако.
О, знаю, знаю! Мне скажут, да и мои собственные сомнения тоже подсказывают мне: я лишь заставляю абсурдное отступить на один шаг, но вряд ли можно признать нормальным жить всю свою жизнь в предвидении того, что случится (или не случится), когда я перестану дышать.
Не находя вне своей веры никакого ответа на это сомнение, я отмечаю его, но полностью его уничтожить мне не удается.
Когда я возвращаюсь в первый класс, какое-то внезапное предчувствие задерживает меня перед занавеской, отделяющей его от туристического класса, и я слышу, как миссис Банистер изощряется в остроумии на мой счет, вероятно желая лишний раз блеснуть перед Мандзони.
– Дорогая, – говорит она по-английски (обращаясь, конечно, к миссис Бойд), – иметь подобную внешность просто непозволительно. У него такой вид, будто он вышел из доисторической пещеры. У меня от него по спине мурашки бегут. (Смех.) Скажите, вы уверены, что это не плод союза Кинг-Конга с той несчастной женщиной, ну, вы знаете, о ком я… та, что с «Эмпайр стейт билдинг»? Несмотря на некоторое, скажем так… (смех) несоответствие!.. Когда он схватил за руку стюардессу, я решила, что сейчас он начнет сдирать с нее все, точно с луковицы! (Смех.)
– My dear! – смеясь, восклицает миссис Бойд тоном слабого протеста, который на самом деле поощряет на дальнейшие высказывания.
Но мне достаточно и того, что я услышал. Вхожу, оскорбленный и злой, воцаряется тишина, я деревянно сажусь и с упреком смотрю на миссис Банистер. Это дает мгновенный эффект: она отвечает мне быстрым понимающим взглядом и пленительной полуулыбкой; улыбка и взгляд сопровождают друг друга, являя собой истинный шедевр кокетливости, бесстыдства и светской непринужденности. Можно подумать – но она ведь и добивается того, чтобы я так подумал, – что мурашки, которые бегут у нее по спине от моего вида, вызваны не одним только страхом.
Впрочем, и миссис Бойд смущена не больше, чем ее приятельница. Глядя на этих женщин, которые были, как мне казалось, достойны самого высокого уважения, я спрашиваю себя: то, что в них раньше представлялось мне сердечностью, не является ли в конечном счете всего лишь признаком хороших манер?
У меня такое представление – вероятно, ложное, из-за этого мне частенько приходится испытывать разочарование, – что женщина, оттого что ее тело не имеет углов и оттого что у нее нежное лицо, должна быть доброй и по-матерински ласковой. Когда, даже при самом поверхностном с ней контакте, она таковой не оказывается, я тотчас объявляю ее еретичкой, изменившей своему женскому предназначению, и начинаю относиться к ней с неприязнью. Это с моей стороны ошибка. Как, вероятно, также ошибкой было влюбиться в мою стюардессу, влюбиться за то, что она со мной приветлива и дружески мне улыбается, как вот сейчас, желая меня утешить. Но что за чудо, однако, эта улыбка! Как быстро она снимает мою усталость, как успокаивает меня!
Я сажусь. С интересом присматриваюсь и прислушиваюсь к тому, что происходит вокруг. Пока я отсутствовал, ситуация в салоне заметно изменилась и возникла новая волна напряженности, не имеющая ничего общего ни с ВПМ, ни с деловой древесиной.
В центре внимания находится теперь мадам Эдмонд. Перестав посылать всему наличному мужскому составу полупрофессиональные призывы, играя глазами и ртом, она, разумеется, не отказалась от обольщения, но теперь делает это с гораздо большей искренностью, имея в виду одну только Мишу, по левую руку от которой она сидит. Мне не слышно, что именно она ей говорит, ибо говорит она очень тихо, в сугубо доверительной манере, хотя и довольно настойчиво. Но ее взгляды, ее оживление, тон ее голоса, ее поза вызывают в сознании образ – нет, не старшей сестры, старающейся утешить свою младшенькую, а образ мужчины, который пытается незаметно для окружающих – в данном случае даже более чем незаметно, скрытно – приударить за женщиной. Ибо Мишу, принимая (или желая принять) за чистую монету эту игру, которая выдается за бескорыстное участие, в то же время смущена и взволнована заразительной силой тайного влечения, она, можно сказать, уже соблазнена или, во всяком случае, околдована, хотя почти не отдает себе в этом отчета.
Не буду преувеличивать наивность Мишу; мне кажется маловероятным, чтобы она совсем уж не чувствовала, в чем тут дело. Но, завороженная тем, что она пользуется таким вниманием, она предпочитает закрывать глаза на опасность. Ее действительное и притом полнейшее неведение относится к другому, гораздо более опасному пункту: она не имеет ни малейшего представления о том, какого сорта особа мадам Эдмонд и куда может завести ее, Мишу, эта дружба.
Таково, полагаю, и общее впечатление, возникшее у всех пассажиров, ибо разговоры в салоне полностью прекратились и воцарилась напряженная тишина, которая, однако, ничуть не смущает мадам Эдмонд. Разрумянившись, трепеща, но ни на миг не теряя над собою контроля, она продолжает изливать на Мишу свои двусмысленные утешения. До нас доносятся только обрывки, и, взятые вне контекста, они не содержат ничего предосудительного, что, по всей видимости, делает наше вмешательство невозможным. А нам всем безумно хочется вмешаться, и больше всех этого хочет Пако.
Он побагровел, череп его блестит от пота, глаза почти вылезли из орбит, он весь во власти гнева и вместе с тем страха. Его руки дрожат от усилий, которые ему приходится делать, чтобы сдержаться – чтобы помешать себе заговорить. На мой взгляд, сдержаться он не сумеет. Я уже отмечал, что этот человек, вероятно достаточно жесткий в делах, несет в себе заряд душевной щедрости. Он ее уже проявил, когда вступился за Христопулоса, хотя в том инциденте его собственные интересы не были задеты.
Наше молчание, спрессованное из многих подавленных в себе порывов, внезапно обретает еще большую драматичность из-за борьбы, которую ведет с собою Пако. Он становится горячей точкой, в которой сходятся наши взоры. Атмосфера насыщена гнетущим ожиданием. На его вмешательство мы возлагаем наши последние надежды, настолько мы обеспокоены тем, что мадам Эдмонд совращает Мишу. Странное дело, никто из нас не считает Мишу способной за себя постоять. И Пако становится рыцарем, которому пассажиры молча поручают ее защиту.
Пако, я полагаю, чувствует всю неотступность наших безмолвных просьб, и это заставляет его наконец решиться. У него вздуваются жилы на висках, лицо делается кирпично-красным, мы понимаем, что своего добились. И наш эгоизм опять берет верх, каждый удобно устраивается в кресле и ждет, когда разразится скандал, который нам предстоит наблюдать, ничем не рискуя, ибо никого из нас он не должен коснуться.
Вытянув в обвиняющем жесте дрожащую руку, выпучив глаза, должно быть, умирая от страха и в отчаянии устремляясь очертя голову вперед, Пако с неистовым ожесточением атакует.
– Мишу, – сипло говорит он, – вы, наверное, не знаете, кто эта женщина, которая имеет наглость прилюдно строить вам куры. Я вам скажу. Она не только лесбиянка, она еще и проститутка высокого полета. Более того, она мужик в юбке, и она бандерша. Она хозяйка одного из самых шикарных публичных домов в Париже.
Под натиском этих обвинений мадам Эдмонд преображается у нас на глазах. Она вздрагивает, краснеет, и рот ее, который минуту назад искусно имитировал доброту и казался таким утешающе-нежным, начинает с ужасным шипением извиваться, выплескивая яд.
Что до меня, я с превеликой неловкостью слушаю ее гнусные речи. Жаргон, на котором она изъясняется, картины и позы, которые она живописует, возмущают меня. Вместо того чтобы in extenso воспроизвести все, что она говорит, я постараюсь дать краткое изложение ее слов в максимально пристойном и лишенном каких-либо красок виде.
Итак: 1) она, мадам Эдмонд, именно такая и есть, какой ее обрисовал Пако, но всю ответственность за это она возлагает на похотливость мужчин; 2) ее заведение не просуществовало бы и дня без таких субъектов, как Пако, которые, выдавая себя за респектабельных господ, охотно посещают ее дом; 3) Пако, некоторые физические особенности которого могут вызвать лишь жалость, обладает к тому же и весьма своеобразными вкусами; он может вступать в сношения только с «малолетками» и обращается с ними как садист, без чего не в состоянии достичь желанной цели;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47