https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/IDO/
– Я обойдусь без извинений со стороны мсье Пако, – говорит Христопулос, обращаясь не к Пако и не к Блаватскому, а ко всем нам.
Он говорит с достоинством, которого мы у него никогда прежде не замечали и которое проявилось в нем в ту самую минуту, когда Бушуа выдал ему свидетельство о честности.
– Но чего я тем не менее желаю, – продолжает он, собрав в одну руку листки туалетной бумаги и потрясая ими на уровне усов, – это чтобы месьсе Пако публично признал свой долг: десять тысяч швейцарских франков, которые я честно выиграл у него, и восемь тысяч франков, которые я выиграл у мсье Бушуа! Всего, как я уже говорил, восемнадцать тысяч.
– Но почему мсье Пако должен платить долги мсье Бушуа? – спрашивает миссис Банистер, с изяществом поворачивая длинную шею и как бы невзначай кладя свою руку на руку Мандзони.
Одновременно она смотрит на него с вопросительным и беспомощным видом, словно серьезные дела мужчин недоступны ее слабому женскому пониманию.
– Да потому, что именно мсье Пако подписал эти банкноты, – говорит Мандзони, улыбаясь покровительственно и самодовольно, что вызывает у меня к нему некоторую жалость, ибо я предвижу, что ждет его в будущем.
А он добавляет не слишком тактично:
– Само собой разумеется, мсье Пако всегда может взыскать с мсье Бушуа этот проигрыш.
Мы глядим на Бушуа и снова изумлены при виде того, как мертвая физиономия во второй раз оживает. На лице у него остается ровно столько кожи и мускулов, чтобы по нему могла зазмеиться злобная улыбка. Я говорил, что ненависть к зятю подкосила его, теперь же стало ясно, что на этой стадии она, наоборот, поддерживает в нем жизнь, поскольку этот труп еще находит в себе силы развеселиться при сладостной мысли о тех убытках, которые Пако понесет по его, Бушуа, вине. Ибо самое ужасное во всем этом инциденте заключается в том, что Пако карт не любит и согласился на эту дурацкую партию только по своей доброте.
– На это вы, мсье, не рассчитывайте! – говорит Пако, повышая голос и делая решительный жест, словно отметает прочь листки туалетной бумаги, которые протягивает ему противник. – Вы можете, мсье Христопулос, быть совершенно уверены: облапошить себя я не дам! Вы ничего с меня не получите! Ничего! Ни единого су! Ни единого цента! Ни единого пенни! А что касается этих листков, можете засунуть их себе в одно место!
– Это просто гениально! – говорит со смехом Мишу.
Но ее смеха никто не поддерживает.
– Вряд ли вам стоит переходить на грубости, – говорит Христопулос с видом оскорбленного достоинства, который чем дальше, тем все менее убедителен. – Вы должны мне восемнадцать тысяч швейцарских франков, мсье Пако, и, если вы мне их не уплатите, я затаскаю вас по судам!
Говоря это, он аккуратно складывает листки и плавным, полным значения жестом опускает их во внутренний карман пиджака.
– По судам! – одновременно восклицают Робби и Блаватский.
Восклицания вроде бы совпали, но в каждое был вложен свой собственный смысл. У Робби оно сопровождается издевательским смехом, за которым следуют ритуальные телодвижения (ладошка перед ртом, содрогающийся стан, переплетающиеся ноги), и всё вместе призвано показать, что идея обращения за помощью к правосудию в высшей степени нелепа, когда речь идет о пассажирах нашего чартерного рейса. Блаватский, напротив, обращения в суд в принципе не исключает, но возможность того, что к этой процедуре прибегнет Христопулос, представляется ему сомнительной и маловероятной.
– И в какой же суд подадите вы жалобу, мсье Христопулос? – спрашивает Блаватский с холодным огоньком в глазах. – Во французский или греческий?
– Во французский, конечно, – отвечает Христопулос с заметным смущением.
– Почему же во французский?
– Потому что мсье Пако француз.
– А почему не в греческий, если вы грек? У вас есть какие-либо причины, мсье Христопулос, по которым вам не хотелось бы предстать перед греческим судом?
– Никаких, – говорит с честной миной Христопулос, но его выдает пот, который сразу же начинает проступать крупными каплями на лбу и бежать струйками вдоль носа.
Не знаю, может быть, тут действует секреция других каких-то желез, но идущий от него запах становится в этот миг совершенно невыносимым.
– Ну, ну, вспомните, – говорит Блаватский, выдвигая вперед квадратный подбородок. – Не было ли у вас неприятностей с правосудием вашей страны, мсье Христопулос, после падения режима полковников?
– Абсолютно никаких! – восклицает Христопулос, пытаясь без всякой необходимости погасить вонючую сигару в пепельнице своего кресла.
Вероятно, он это делает, чтобы сохранить самообладание и получить возможность опустить глаза. Но его уловка не приносит желаемого результата – взгляды круга устремляются на его пальцы, и все видят, что они дрожат. Он сам тоже это замечает, ибо оставляет сигару в пепельнице не до конца погашенной и сует руки в карманы, что дается ему с большим трудом, потому что брюки у него едва сходятся на животе.
Наступает молчание, и, поскольку оно затягивается, Христопулос отдувается в усы и с добродетельным видом добавляет:
– Я никогда политикой не занимался.
– Точно, – говорит Блаватский.
– И никогда не был ни в чем обвинен.
– Это тоже верно, – соглашается Блаватский. – Но ваше имя было названо на процессе над одним офицером, который во время режима полковников был начальником лагеря для политзаключенных. Этот офицер вступал с вами во взаимовыгодные сделки, связанные со снабжением лагеря продовольствием…
– Все было совершенно законным, – говорит Христопулос, который, кажется, не догадывается, что этот эпитет – уже признание.
– Весьма возможно, – резким тоном парирует Блаватский. – Если принимать во внимание законы того времени. Во всяком случае, вы предпочли покинуть Грецию, чтобы не выступать свидетелем на этом процессе. Что вряд ли говорит о вашей невиновности.
– Я покинул Грецию по причинам личного характера, – говорит Христопулос, и в его голосе вспыхивает негодование, но мы прекрасно понимаем, что это всего лишь минутная вспышка.
– Ну разумеется, – сухо отвечает Блаватский, и его глаза глядят сурово и жестко. – Вы и в Мадрапур отправились по причинам личного характера?
– Я уже ответил на эти инсинуации, как они того заслуживали! – восклицает Христопулос с жаром, который никого не в состоянии обмануть.
Просто дымовая завеса, имеющая целью скрыть свое поражение, ибо поражение он потерпел сейчас полное, окончательно уронив себя в наших глазах, что оставляет у нас тягостное чувство, не ослабевающее и после того, как Мюрзек проникновенно вполголоса говорит:
– Я буду за вас молиться, мсье.
– На кой ляд мне ваши молитвы! – яростно вопит Христопулос и пожимает плечами, но руки при этом у него остаются в карманах, будто скованные невидимыми наручниками.
В этот миг, несмотря на все мое отвращение к его прошлому, мне его почти жаль, или, вернее, мне было бы его жаль, если бы его длинная черноватая сигара не продолжала дымить в пепельнице. Но я не решаюсь к нему обратиться даже с просьбой ее погасить. Видя так близко перед собой человека, который заставлял голодать политических заключенных, я испытываю чувство стыда и чуть ли не собственной вины, как будто из-за его преступления человечность запятнана не только в нем, в Христопулосе, но и во мне.
Мы думали, что со всем этим уже покончено во время злосчастного завтрака, где так бушевали страсти, и мы будем мирно вкушать пускай и посредственный, но все же подкрепляющий силы кофе, который наливает нам бортпроводница. Но мы забыли об исполненной благочестивого рвения натуре Мюрзек. Она наклоняется вперед и чуть вправо, чтобы видеть Блаватского, и говорит нежным голосом, глядя на него глазами, которым никакая в мире сила, даже божественная, не могла придать выражение евангельской кротости:
– Мсье, вам снова не хватило милосердия в отношении мсье Христопулоса. Вы учинили ему допрос по поводу его поездки в Мадрапур. Допрос тем более нелепый теперь, когда совершенно исключено, что мы вообще когда-нибудь попадем в Мадрапур.
– Исключено? – говорит Блаватский с тяжеловесной иронией, а также и с раздражением, которого он даже не дает себе труда скрыть. – Это совершенно исключено? Важная новость, мадам! Вы непременно должны нам сказать, откуда вам стало об этом известно.
– Путем размышления, – отвечает Мюрзек.
Она берет свою сумочку и, слегка в ней порывшись, но не с той бестолковостью, с какой это делала Мишу, а стараясь как можно меньше нарушать порядок, в каком там все уложено, достает маленькую записную книжку в замшевом переплете и, немного ее полистав (тоже не кое-как, а весьма аккуратно), говорит:
– Здесь у меня расписание регулярных рейсов на Нью-Дели. Имеется рейс, который отправляется из Парижа в одиннадцать тридцать. Первая посадка – Афины, пятнадцать тридцать. Отправление из Афин – шестнадцать тридцать. Вторая посадка – Абу-Даби. В Персидском заливе, – добавляет она после секундного размышления.
– Благодарю вас, мне это известно, – с важным видом говорит Караман.
Но Мюрзек не обращает внимания на посторонние реплики. Она целиком занята своим делом.
– Прибытие в Абу-Даби – двадцать два тридцать пять. Отправление из Абу-Даби – двадцать три пятьдесят. И, наконец, прибытие в Нью-Дели – в четыре двадцать, на следующее утро.
И какой же вы из этого делаете вывод? – резким тоном спрашивает Блаватский.
– Подсчитайте сами, – говорит Мюрзек. – Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лёта от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.
– Ну и что? – нетерпеливо говорит Блаватский.
Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:
– Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолет следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолеты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? – спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице. – Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.
– Это верно, – говорит бортпроводница.
Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зеленых глаз на лице Мюрзек, с упреком глядит на нее.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Мадам Мюрзек могла бы добавить, что если наш самолет минувшей ночью все же где-то садился, то на афинском аэродроме он наверняка не приземлялся; это была случайная посадочная площадка на берегу какого-то озера, к тому же в Греции никогда не бывает сибирского мороза, который буквально парализовал нас, как только был открыт exit. Но ничего из того, что она могла бы добавить, тоже не достигло бы цели. Все высказанные ею соображения, умные и точные, канули в пустоту. Никто из большинства просто их не заметил, никто даже не счел нужным сделать вид, что они ему интересны.
Мне удалось лишь уловить, как Блаватский и Караман обменялись взглядами, которые яснее ясного говорили: «Старуха окончательно сбрендила; чем поучать нас, пошла бы лучше в пилотскую кабину молиться». Словом, верное своей стратегии пуховой перины большинство предоставляет выпадам меньшинства увязнуть в толщах равнодушного молчания.
Эта система держится на хитроумной и весьма удобной уловке. Ничему из того, что мы можем сказать, не придается значения, поскольку замечания наши заранее опорочены самим обликом своих авторов: Робби – испорченный юнец, с накрашенными ногтями на пальцах ног и дурными наклонностями, приверженный педерастии и парадоксам (в конечном счете две стороны одного и того же извращения); Мюрзек – законченная невропатка, склонная ко всяким фантазиям и мистическим бредням; Серджиус – большой оригинал, влюбившийся в девицу на тридцать лет его моложе; что же касается самой бортпроводницы, то снимите с нее униформу, и перед вами окажется самая заурядная официантка из ресторана, которая и по умственному своему уровню не выше официантки, и если она сейчас молчит, это значит, что ей просто нечего сказать.
Это равнодушие большинства просто поразительно. Но особенно меня удивляет Блаватский. Ибо Караман с самого начала избрал страусову политику. Он никогда не сомневался в том, что мы рано или поздно прибудем в пункт назначения и что этим пунктом окажется Мадрапур. Для него, крупного чиновника, истина, признанная официально, даже если она претерпевает изменения, при любых обстоятельствах неукоснительно совпадает с истиной как таковой. Понадобилась сложная система воспитания, чтобы выработать в Карамане эту гибкость воззрений, но теперь она дается ему без всяких усилий. В настоящий момент он верит в то, во что считает приличным верить. Существуют необходимые формальности, наезженная колея, а все прочее – от лукавого.
Но Блаватский прошел другую школу. Он ничему не верит, пока в руках у него нет доказательств; он ищет, выведывает, вынюхивает, роется в сумке у грека, спускается в багажный отсек, учиняет бортпроводнице полицейский допрос, и к тому же именно он, еще до индуса, заронил в нас семена сомнения относительно существования Мадрапура.
И как же он изменился! Теперь Мюрзек бросает ему в лицо неопровержимые факты: маршрут, расписание, промежуточные посадки. Он даже ухом не повел! Больше того, бортпроводница только что признала, пусть и не впрямую, что она с самого начала поняла: наш самолет летит не через Индию, а Блаватский и не подумал к ней по этому поводу прицепиться. Вместо того чтобы терзать ее своими вопросами, он замыкается в высокомерном молчании. Он как будто боится подробнее об этом узнать.
Молчание длится еще долго после того, как мадам Мюрзек кончила говорить, и, если бы она не пребывала в непреклонном евангелическом расположении духа, она бы, я думаю, приняла вызов и приступила к дальнейшему опровержению доводов большинства. Но вместо этого она безропотно смиряется с тем, что ее выкладки с презрением отметены, и замолкает, кротко опустив суровые глаза на свои костлявые колени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47