https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/
Индус встает и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдергивает занавеску, а только отодвигает один ее уголок на уровне глаза.
В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьезность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.
Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.
– Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса.
– Можете, – отвечает тот.
Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает ее между страницами, кладет книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал все это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернется на свое место, – как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает ее неторопливо рассматривать:
– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.
Робби, и глазом не моргнув, продолжает свое обследование, потом поднимает голову, глядит на меня и говорит:
– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur von einem Geist. Нет, не переводите, мистер Серджиус, – продолжает он по-немецки, – это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.
Он сует фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звездочка на эполетах, кладет руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая все это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.
Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:
– Вы позволите мне сделать замечание?
Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолете. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остается хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится все более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.
По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолета, я в этом убежден, давно истек), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать свое бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьевки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.
– Говорите, мистер Блаватский, – устало отзывается он.
– Предположим, – говорит, сверкая глазами, Блаватский, – предположим, что один час пройдет – если он уже не прошел. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолет, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?
– Я отказываюсь обсуждать эту тему, – говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.
Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.
– Что ж, рассмотрим дальнейшие перспективы, – продолжает Блаватский. – После этой первой казни вы снова ставите ультиматум Земле. И Земля, то ли оттого, что она вас не слышит, то ли слышит, но не желает уступать вашим требованиям, вновь не сажает самолет по истечении второго часа. Тогда вы казните второго заложника, и его тело будет присоединено к телу этой девушки – ради соблюдения внешних приличий вы, допустим, уберете их куда-нибудь в сторонку, подальше от наших глаз. С этого момента, поскольку Земля по-прежнему глуха к вашим мольбам, ничто не мешает этому зловещему процессу продолжаться, а туристическому классу сделаться своего рода моргом для всех четырнадцати пассажиров на борту. В конце концов лишь вы со своей ассистенткой останетесь в живых среди всей этой бойни. И в пункте прибытия, где бы он ни был, вы неминуемо будете задержаны и обвинены в этой массовой резне.
Положив ногу на ногу и держа в левой руке револьвер, ствол которого опущен вниз, индус выслушивает мрачный сценарий Блаватского без тени волнения. Затем снова взглядывает на часы, но, как и прежде, старается сделать это незаметно. Как ни странно, анализ, произведенный Блаватским, кажется, его не только не смутил, но даже вернул ему былую самоуверенность. И он совершенно спокойно говорит:
– Ваше исследование возможных перспектив, мистер Блаватский, неверно в своей основе. Оно строится на двух допущениях: во-первых, что Земля не испытывает никакой доброжелательности к пассажирам, и, во-вторых, что мои требования к Земле чрезмерны.
– Я готов обсудить эти допущения, – говорит Блаватский, наклоняя свою курчавую голову и выдвигая вперед квадратную челюсть.
– Помилуйте, мистер Блаватский! – говорит индус, к которому вернулась его прежняя язвительность. – Тут и нечего обсуждать! Доброжелательство Земли является в нашей задаче величиной неизвестной! Окончательная судьба пассажиров – тоже. Впрочем, само слово «пассажир» – оно очень двусмысленно! И как прекрасно оно выявляет всю ненадежность и хрупкость вашего допущения!
Говоря это, он обводит круг глазами и – чего он давно уже не делал – внезапно придает своему взгляду максимальную напряженность. Эффект наступает мгновенно. Я чувствую, как меня захлестывает тоска, которая, может быть, даже хуже смертной тоски, ибо она остается смутной, расплывчатой, ни к чему конкретному не привязанной – и при этом она так сильна и коварна, что с головы до пят насквозь пронизывает мое тело. Отвратительная минута. Только этим эпитетом могу я обозначить ощущение, которое я испытываю. Оно, повторяю, ни с чем определенным не связано, разве что с той интонацией, с какой индус произнес слово «пассажир», и с тем семантическим зарядом, который он в него вкладывает.
– Ну хорошо, – говорит поспешно Блаватский, и я вижу, как он моргает за защитным экраном своих очков, – перейдем ко второму допущению; вы наверняка лучше, чем я, осведомлены относительно требований, с которыми вы обратились к Земле.
– Но в моих требованиях, – говорит индус, усмехаясь, – поверьте мне, нет ничего чрезмерного! Вопреки тому, что вы могли предположить, я не требую от Земли никаких жертв! Ни освобождения политических узников, ни внесения выкупа. – И добавляет со странной улыбкой: – Я лишь прошу исправить одну ошибку. Ибо мы с моей ассистенткой находимся у вас на борту по ошибке.
– По ошибке! – восклицает Караман. – Как могу я в это поверить?
– Ну конечно же, по ошибке, – говорит индус. – А вы, мсье Караман, вы – сама логика, как могли вы хоть на секунду предположить, что я пожелал бы отправиться туда, куда вы, по вашему мнению, летите? Ведь я совершенно убежден, что Мадрапура не существует!
– Тогда куда, по вашему мнению, мы летим? – вопрошает Караман, и губа его так сильно дрожит, что это даже мешает проявиться привычному тику. – Но, пока не получен новый приказ, мы, конечно, летим в Мадрапур! Я решительно отвергаю любую другую гипотезу!
Индус вздергивает брови и, ни слова не говоря, улыбается со снисходительным видом взрослого, которого забавляет поведение заупрямившегося ребенка. Должен сказать, что чересчур категоричный тон Карамана, во всяком случае для меня, прозвучал довольно фальшиво.
Индус опять смотрит на часы, но в нем уже не чувствуется никакого нетерпения, никакой возбужденности, словно отсрочка, которую он молчаливо предоставил Мишу, теперь может быть беспрепятственно продлена. Как будто спор с Блаватским вернул ему – совершенно непостижимым для меня образом – надежду, что Земля примет его ультиматум. И, однако, единственная новая деталь, которая обнаружилась в ходе этой короткой дискуссии: ошибка индуса при посадке на самолет, скромность его требований к Земле, – является новой только для нас. Для него здесь нет ничего нового, нет ничего, что вдруг могло бы так твердо уверить его в успехе предпринятой им попытки.
Однако эта его уверенность не разряжает царящего в салоне напряжения. Набросанный Блаватским сценарий дальнейшего разворота событий, оставив равнодушным индуса, поверг нас в леденящий ужас, и в нас, пробивая себе дорогу сквозь пласты угрызений совести и стыда, начинает шевелиться мысль, что принесение в жертву Мишу в конечном счете звучит похоронным звоном и для нас.
Так, без единого слова с той и с другой стороны, без реплик a parte, произносимых внутри нашего круга, проходят две или три бесконечно долгих минуты. Потом индус поднимает голову и говорит своей помощнице на хинди:
– Ну, что они там делают?
Она отрывает глаза от угла занавески, оборачивает к нему искаженное презрением лицо и произносит на хинди одно только слово; я не понимаю его, но смысл его благодаря ее мимике вполне очевиден.
Она добавляет, по-прежнему на хинди:
– Все западные женщины – суки.
Это не нравится индусу. Он надменно хмурит брови и с таким видом, будто напоминает своей ассистентке азбучную истину, говорит ей:
– Все женщины – суки.
– Я не сука, – величественно выпрямляясь, возражает она.
Индус обволакивает ее ироническим взглядом.
– Что ты станешь делать, если тебе придется через несколько минут умереть?
– Предамся медитации.
– О чем?
– О смерти.
Индус глядит на нее так, словно его отделяют от нее столетия мудрости, и торжественно изрекает:
– Физическая любовь – тоже медитация о смерти.
В это мгновенье ассистентка перехватывает мой устремленный на нее внимательный взгляд и гневно говорит:
– Будь осторожен, этот хряк с обезьяньим лицом понимает хинди.
Индус поворачивается ко мне.
– Поверьте, – говорит он по-английски, и в его мрачных глазах вдруг вспыхивают искорки, – я не разделяю того мнения о вас, которое выразила моя ассистентка.
С той поры как он поймал меня на плутовстве с бюллетенями, его отношение ко мне перестало быть враждебным. Его глаза снова начинают искриться. Он продолжает по-английски с абсолютно безмятежным видом, словно все, что произошло за последние минуты, больше не в счет, и тоном – неожиданным с его стороны – доверительного разговора мужчины с мужчиной:
– Моя ассистентка гораздо более страстная натура – она одержима ненавистью.
– А! – внезапно кричит ассистентка, вздымая свой пышный бюст, словно ей не хватает воздуха.
Она вытягивает руку, указывая на что-то пальцем, и, выпучив глаза, широко разевает рот, из которого не вырывается ни единого звука.
– Вот тебе раз, – говорит индус голосом резким, точно удар хлыста.
И тут язык ассистентки будто мгновенно развязался. По-прежнему тыча указательным пальцем куда-то вперед, она в безумном возбуждении принимается кричать на хинди:
– Гляди! Гляди! Там что-то есть! Там! Там!
Индус оборачивается, а я поднимаю глаза. По обе стороны от занавески кухонного отсека, на перегородке, отделяющей нас от него, загорелись световые табло, и они преспокойнейшим образом, словно речь идет о самой обычной промежуточной посадке, на двух языках объявляют:
ПРИСТЕГНИТЕ РЕМНИ
FASTEN YOUR BELTS
Странное дело, объявление не вызывает у нас никакого желания обсудить эту новость, и я не замечаю ни малейшего признака облегчения на напряженных лицах моих спутников. Нам пока еще не удалось одолеть крутой пик драмы, избавиться от ощущения своей обреченности. Однако, поскольку индус не потребовал от Земли ни выкупа, ни освобождения узников, ясно, что его высадка произойдет без особых осложнений и что, во всяком случае, Мишу не будет казнена. Значит, снова сможет продолжаться нормальное течение полета. Но, хотя все как будто улаживается наилучшим образом, мы еще полны недоверия к судьбе или, что, пожалуй, одно и то же, к конечной цели нашего путешествия.
Бортпроводница первой нарушает молчание. Она говорит с чисто профессиональной невозмутимостью и таким тоном, будто ей уже возвратили все ее права на борту, ибо привычный порядок вещей восстановлен:
– Пристегните, пожалуйста, ремни. – И повторяет на своем щебечущем английском: – Please, fasten your belts.
Я повинуюсь. Я сцепляю одну с другой обе части металлической пряжки. Слышится щелчок, и благодаря ему я ощущаю, что возвращаюсь к реальности.
Миссис Бойд, должно быть, испытывает такое же чувство, ибо ее круглое лицо розовеет, она наклоняется к миссис Банистер и на одном дыхании тихо произносит:
– Слава Богу, этот кошмар кончился.
Индус слышит ее слова и, словно такой оптимизм раздражает его, с суровостью говорит:
– Он кончился для меня. А для вас, по-прежнему привязанных к колесу времени, он продолжается.
Он больше ничего не добавляет, и никто – и уж миссис Бойд меньше, чем кто-либо, – не ощущает желания просить у него разъяснений. Впрочем, протяженность времени, проходящего между мгновением, когда ты застегиваешь пряжку ремня, и мгновением, когда ощущаешь соприкосновение с землей, – эта протяженность в самолете совершенно ничтожна, настолько вся она заполнена тревожным ожиданием посадки.
Индус наклоняется и на хинди приказывает своей помощнице вызвать нашу парочку обратно в салон, что она и проделывает без малейшего стеснения, стремительно раздвигая занавеску туристического класса и сопровождая этот повелительный жест гортанными звуками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47