https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-rakovinoy-na-bachke/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Недостаточно просто снова допустить мсье Христопулоса в наши ряды, – говорит Мюрзек, оглядывая круг неумолимыми синими глазами. – Нам нужно его простить.
– Мы его уже простили, простили, – едва слышным голосом отзывается Робби с сильным немецким акцентом. – Мадам, – говорит он, произнося «д» как «т», – вы за меня помолились?
– Нет, – говорит Мюрзек.
– В таком случае вы можете оставить Христопулоса на мое попечение, – говорит Робби. – Я позабочусь о его интересах.
Я жду, что за полной серьезностью тона, с какой Робби отсылает ее за него помолиться, Мюрзек сумеет все-таки распознать его дерзкий умысел. Но я ошибаюсь. Должно быть, вместе со злостью она утратила и свою проницательность, потому что с простодушием, которое меня поражает, она говорит:
– Я вам весьма благодарна, мсье Робби.
И, с военной выправкой развернувшись на каблуках; она опять исчезает за кухонной занавеской.
Едва она успевает выйти, Робби обводит круг глазами и, с видом крайней усталости опираясь головой о спинку кресла, говорит чуть слышным голосом:
– Для мсье Христопулоса это тем более простительно, что он поддался иллюзии, в которой все мы грешны. Он предположил, как и каждый из нас, что он будет единственным, кто останется в живых.
– Да что вы такое говорите! – восклицает Караман, на сей раз не в силах обуздать свой гнев. – Это нелепо! Вы бредите, мсье! И не надо навязывать нам свой бред!
Губы у него дрожат, и он с такой силой стискивает руки, что я вижу, как у него побелели суставы. Он продолжает раздраженным тоном:
– Это недопустимо! Вы хотите вызвать панику среди пассажиров!
– Я этого совершенно не хочу, – говорит Робби; его голос очень слаб, но он ни на йоту не отступает со своих позиций. Он добавляет: – Я высказываю свое мнение.
– Но его не нужно высказывать! – в гневе кричит Караман.
– А вот об этом позвольте мне судить самому, – говорит Робби совсем уже шепотом, но с огромным достоинством, которое, видимо, внушает Караману уважение, потому что он замолкает, опускает глаза и делает над собой большое усилие, чтобы взять себя в руки.
Эта сцена для всех чрезвычайно мучительна. Никто не мог ожидать такого всплеска ярости от Карамана, да еще по отношению к больному, у которого почти не осталось голоса, чтобы защищаться.
– Я буду держать онирил под замком, – спустя несколько секунд говорит бортпроводница, желая, вероятно, разрядить обстановку.
Но ее отвлекающий маневр оказывается не очень удачным, ибо тем самым она снова толкает Робби на путь высказываний, которые Караман именует бредовыми.
– Теперь это уже бесполезно, – говорит Робби и неуверенным жестом поднимает правую руку, требуя внимания. – Надо сейчас же раздать по таблетке онирила всем пассажирам, которые этого пожелают.
Он говорит голосом таким слабым, таким прерывистым, что все мы, даже Караман, даже Блаватский (по-прежнему подавленный и молчаливый), напрягаем как можем слух, чтобы его услышать, и при этом никто – такова его странная власть над нами – не помышляет о том, чтобы его прервать или заглушить своим голосом его слова.
– Но мы не больны, – говорит миссис Банистер.
– А что же тогда такое… наша тревога? – отзывается Робби и смотрит на нее с бледной улыбкой.
Воцаряется тишина, и, к моему удивлению, мадам Эдмонд принимается плакать. Не выпуская левой руки Робби, она плачет совершенно беззвучно, слезы струятся у нее по щекам, размывая и размазывая макияж.
Пако, с багровым черепом и вылезающими из орбит глазами, говорит сдавленным голосом, сжимая в своей волосатой лапе тоненькую ручку Мишу:
– И все-таки мы не больны в том смысле, в каком болен, к примеру, мсье Серджиус или… вы сами, – добавляет он после секундного колебания. – В этих условиях было бы расточительством расходовать онирил, раздавая его поголовно всем пассажирам.
– Это не будет расточительством, – говорит угасающим голосом Робби со слабой тенью улыбки на пепельно-сером лице. – Я только что произвел необходимый подсчет. Онирил был отпущен для нашего рейса именно в том количестве, какое необходимо для того, чтобы каждый пассажир мог получать по две таблетки в день на протяжении тринадцати дней, если предположить – и эта гипотеза мне представляется правдоподобной, – что каждую ночь из самолета будут высаживать по одному пассажиру.
Минута оцепенения и ужаса. Караман, уже совершенно вне себя, восклицает:
– Но это чистое безумие! Ничто, абсолютно ничто не дает вам оснований для столь бессмысленной гипотезы! У вас нет никаких доказательств, которыми вы могли бы ее подтвердить!
Неподвижно застыв в кресле с безжизненно лежащими на подлокотниках руками, Робби глядит на него в упор своими светло-карими глазами, и, хотя в них нет и намека на злость, его взгляд буквально ударяет по Караману, заставляя его замолчать.
– Доказательств нет, – еле слышно говорит Робби, – есть только признаки, но они достаточно впечатляют. Поверите ли, мсье Караман, Земля предусмотрела даже, что один из пассажиров откажется от своей доли лекарства. Поэтому на борту сто восемьдесят таблеток, а не сто восемьдесят две, как того требовал бы точный расчет.
– Вы, мсье, бредите, – говорит Караман, запоздало вздрогнув. – Я не верю ни одному вашему слову.
Следует новая пауза, и Робби, голосом, который с трудом преодолевает разделяющее нас пространство, говорит, улыбаясь:
– Полноте, мсье Караман! Почему бы вам, человеку столь рассудительному, не внять наконец голосу рассудка? Теперь ведь все уже ясно. Есть лишь единственная возможность выйти из этого самолета – способом Бушуа.
В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полета, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчет того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача – неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделен бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.
Однако это доброе расположение духа задает тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.
Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слезы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.
Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.
Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу еще одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех ее деталей и оттенков. Ибо все то время, пока она развертывалась, меня преследовала одна-единственная мысль – почему Робби отказался принимать это снадобье.
Я жду, когда онирил достаточно подействует на моих спутников, чтобы мой вопрос их заново не встревожил, и спрашиваю у Робби, какова же причина его отказа. Разговор вести нам очень трудно, оба мы говорим таким слабым голосом, что еле слышим друг друга. Тронуться с места, подойти друг к другу – для меня это совершенно исключено, и Робби, полагаю, тоже боится, что, если он встанет, круг увидит, насколько он слаб.
К моему большому удивлению, Робби, который неоднократно доказывал решительность своего характера, ясного ответа мне не дает. Обращаясь ко мне по-французски, но со все более явственным немецким акцентом, он начинает с того, что говорит:
– Я не знаю. Не уверен, что я сам понимаю свои побуждения. Вполне возможно, что я хочу без посторонней помощи справиться с собственной тоской и тревогой.
– Но не является ли этот героизм, – говорю я, – в нашей ситуации совершенно излишним? Особенно для вас? Ведь исход всего этого предприятия вам давно уже ясен.
– Именно это я себе и говорю.
– Так в чем же дело?
– Я очень склонен к самолюбованию, вы это знаете. Быть может, мой отказ – своего рода кокетство.
– Это означало бы, что вас слишком заботит, какое впечатление вы производите на окружающих.
– Да, вы правы. – Немного подумав, он добавляет: – А может быть, я не хочу никаких подарков от Земли.
Слово «подарков» он произносит с насмешливой улыбкой.
Здесь Мюрзек, которая вернулась из пилотской кабины, чтобы послушно принять таблетку, поднимает на нас глаза с таким негодующим видом, что, желая избежать очередной нудной проповеди, я прекращаю этот разговор. К тому же он меня окончательно обессилил. Если моя мысль еще сохраняет ясность, это вовсе не значит, что речь дается мне столь же легко.
Затрудняюсь сказать, в какое точно время второй половины дня происходит то, о чем я сейчас расскажу. Ибо часов ни у кого нет и мы постепенно утрачиваем ощущение времени. Я говорю «второй половины дня», потому что солнце вскоре после рассвета исчезло и прошло уже «какое-то время» после того, как бортпроводница нас накормила и убрала подносы после еды.
Откуда сама бортпроводница узнаёт час, когда ей следует нас кормить, мне невдомек. Разве только Земля, как я и раньше предполагал, отдает ей на этот счет приказания. Как бы то ни было, единственным средством, при помощи которого мы можем хоть как-то членить на отрезки продолжительность времени, являются завтраки, обеды и ужины, которыми потчует нас бортпроводница. Возможно, эти ориентиры обманчивы; будь у меня аппетит, я, должно быть, мог бы об этом судить более верно. Но аппетита у меня нет. Я не в силах ничего проглотить. Это порочный круг: я чувствую себя слишком слабым, чтобы есть, и чем меньше я ем, тем больше я слабею.
Я знаю, что я слабею, но благодаря онирилу этого не чувствую. А ведь главное для нас, конечно, не сами несчастья и беды, от которых мы страдаем, главное то, как мы их представляем себе. С этой точки зрения действие онирила поразительно. Он погружает вас в состояние блаженной беспечности, где вы живете только текущим мгновением и всякая мысль о грядущем вам абсолютно чужда.
В обычное время колесо времени не довольствуется тем, что оно вращается и увлекает вас в свой круговорот. Оно ко всему еще зубчатое, и вас одна за другой беспрерывно цепляют заботы. Ты не живешь. Без передышки ты крутишься все в тех же неизбывных страхах, все в тех же неизбывных наваждениях. Всю жизнь, за исключением ранней молодости, над чудовищным грузом нашего настоящего висит грядущее, хватает его и топит в своем водовороте.
Вот почему от онирила нам становится так легко. Благодаря ему у нас возникает ощущение – и ощущение это истинно, поскольку мы именно так и переживаем его, – что колесо остановилось и позволяет нам жить в настоящем, освободившись от этого вечного кружения, сводящего нас с ума.
Итак, отныне нам нет больше дела до часов и минут и нас не заботит, приближают ли они нас к тому исходу, который предрек всем нам Робби. Неумолимо лишь колесо. Избавившись от него, мы не чувствуем бега времени. Не чувствуем, как, зубец за зубцом чудовищной шестерни, надвигается на нас конец, которого мы так страшимся.
Время я измеряю теперь только мгновеньями, когда чувства мои проясняются. Может быть, множественное число, которое я употребил, звучит здесь слишком самонадеянно и тщеславно; может быть, миг, в котором сейчас я живу, будет в моей жизни последним – не знаю. Точно подростку, когда в нем бурлят жизненные силы, мне представляется, что у меня еще есть огромный запас неиспользованных возможностей. Мне безразлично, иллюзорно ли это чувство. Важно, что я испытываю его.
Сама, по собственному почину, без моих умоляющих взоров и безмолвных призывов, бортпроводница берет мою руку, и, к величайшей своей радости, я чувствую исходящее от нее тепло. Ее пальцы живут, они сплетаются с моими и, как раньше, приносят мне нежность и понимание. Я поворачиваю к ней голову. Я вновь узнаю ее зеленые, потемневшие от волнения глаза. Это как внезапно нахлынувшая волна. Я чувствую себя счастливым, счастливым сверх всяких пределов.
Зная, чего мне стоит любое усилие, она наклоняет ко мне голову, очень близко, почти касаясь меня, и я на одном дыхании говорю:
– Миссис Бойд видела, как вы под утро вели меня в хвост самолета. Значит, все это правда?
– Тсс, – шепчет она. – Не надо об этом. Нас слушают.
Я не знаю, кого она имеет в виду. Круг? Или Землю? Но эта подробность мне кажется мелочью по сравнению с терзающей меня неизвестностью. Я продолжаю:
– Скажите откровенно, вы меня любите?
Зеленые глаза снова темнеют, и она отвечает серьезно и смело, как будто заранее обдумала этот ответ:
– Мне кажется, что люблю.
– Когда вы будете уверены в этом?
– Когда мы расстанемся.
Новый материал для раздумий. И для новых сомнений. Но и то и другое я сейчас от себя отстраняю. Я спешу перейти к тому, что не терпит отлагательств.
– Этим утром вы были со мной как чужая. Почему?
Она еще больше приближает ко мне свою голову и тоже на одном дыхании говорит:
– Я находилась под влиянием Земли.
Я спрашиваю так же тихо:
– Она выбранила вас за эту ночь?
– Нет. У нее другая метода. Она дала мне понять, что мое чувство к вам не имеет будущего.
– Потому что остается так мало времени до моей высадки?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47


А-П

П-Я