https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/hrom/
У Карамана эти жесты носят чисто символический характер, ибо узел его галстука по-прежнему безупречен, и я совершенно уверен, что ни один документ в его папке не сдвинулся с места. Для него речь идет скорее о некоем магическом обряде, имеющем своей более или менее осознанной целью ускорить высадку с помощью приготовления к ней.
Мандзони весьма активен в наведении марафета, в вылизывании своей шерстки. Кроме того, он единственный среди мужчин, кто на глазах у почтеннейшей публики с превеликим тщанием поправляет свою прическу. После чего он вынимает из своей ручной клади тряпочку и, с большой ловкостью перегнувшись пополам, удаляет пыль со своих туфель. Затем, поскольку последнее упражнение привело его волосы в беспорядок, он снова причесывается.
В отличие от своего соседа Робби сохраняет полнейшую неподвижность, отстраненно и свысока наблюдая охватившее круг возбуждение. Несколько раз он пытается поймать мой взгляд, дабы я стал свидетелем его ироничного отношения ко всей этой суете. Но, угадав это намерение, я стараюсь на него не смотреть.
Меня охватывает совершенно новое для меня чувство: мне хочется, чтобы за мной заботливо ухаживали. Я уже вижу себя в больничной палате, меня дотошно обследуют, устанавливают благоприятный диагноз и принимаются активно лечить. Ах, это вряд ли будет так просто! Едва успел я добраться до утешительной мысли о своем выздоровлении, как под мышками у меня начинают бежать струйки пота. В счастливый исход я верю лишь наполовину. А мне так было бы нужно в него верить! Или я высаживаюсь из самолета, и тогда меня будут лечить, или полет продолжится, и тогда очень скоро, я это знаю, наступит конец. Закрыв глаза, чтобы не видеть Бушуа, чье неподвижное тело так убедительно предвещает, куда меня влекут мелькающие торопливо секунды, я, точно щепка, болтаюсь на волне, то и дело швыряющей меня от надежды к отчаянью. Но и среди этой смертной тоски мой рассудок сохраняет полную ясность и функционирует по-прежнему четко. Как будто что-то еще может мне быть полезным в том коротеньком будущем, которое отпущено мне судьбой, я беру на заметку, что сейчас я открыл, какова истинная природа сомнения. Сомневаться – не означает, как я раньше считал, пребывать в неуверенности; это – попеременно ощущать в себе две противоположные друг другу уверенности.
Кроме Пако, который, уткнувшись в ладони лицом, безуспешно пытается подавить рыдания, никто уже больше не интересуется Бушуа. Никто не задается больше вопросом, умер он или нет. Он уже остался для нас где-то там, позади, стал незадачливым пассажиром, чье путешествие по этой жизни оказалось более кратким, чем наше. И хотя он по-прежнему здесь, рядом с нами, по-прежнему лежит в своем кресле с натянутым до горла одеялом, с полузакрытыми глазами и едва заметной тенью улыбки на исхудавшем лице, мы уже забыли его. Он просто предмет, ничего больше. Мы оставим его в самолете, когда будем высаживаться. Впрочем, кем был для нас Бушуа? Худощавым господином, который очень любил карты и ненавидел своего зятя. Прощай, Бушуа. Прощай, Серджиус, тебе тоже недолго осталось. Нам не придется слишком много думать о вас. Нас тоже торопит время.
Возвратившаяся из туалета Мишу просовывает руку под локоть Пако и ласковым, утешающим движением, которое все во мне переворачивает, приникает головою к плечу этого большого и грузного человека; отбросив нависающую на глаза прядку волос, она смотрит на него, хотя видит только его руки, которыми он закрыл лицо. При этом она очень тихо что-то ему говорит. О, вряд ли что-нибудь слишком сложное! Она ведь почти неграмотная, эта Мишу, хоть и вышла из «хорошей среды». Но по ее лицу и глазам я вижу, что ее бесхитростные слова несут в себе огромный заряд нежности и любви. Ибо Пако убирает ладони с лица, глядит на нее своими круглыми выпученными глазами, гладит ее левой рукой по щеке и волосам, и весь его вид свидетельствует о признательности и обожании.
– Вытри щеки, толстяк, – говорит Мишу с нежностью, которая плохо вяжется с ее словарем.
Он повинуется, и, пока он вытирает свою красную физиономию свернутым в комок огромным белоснежным платком, она тихим голосом выплескивает на него целый поток ласковой брани, в которой я улавливаю «пухленького бутузика», «толстого уродца», «лысую черепушку» и, конечно же, опять «толстяка». И все это время она трется щекой о жесткий твид его пиджака и с невыразимой нежностью глядит на него из-под челки.
Я бросаю взгляд на Мандзони. Пока миссис Банистер отсутствует, наш жеребец считает, что ему все дозволено. С совершенно дурацким видом он уставился на Мишу. Чтобы ему, Мандзони, могли предпочесть этого плешивого пятидесятилетнего старца, о чьих тайных пороках столь недвусмысленно объявила мадам Эдмонд, – это явно превосходит его разумение. По его растерянному лицу я вижу, что он задает себе целую кучу тревожных вопросов, не понимая, что к этому единению двух сердец порок не имеет никакого, просто ни малейшего отношения! Сомнительно, чтобы Мишу и Пако когда-нибудь стали спать друг с другом, разве что она сама этого захочет, и опять-таки из нежности. Для Мишу важно другое: она обрела свою гавань, вошла в спокойные воды, куда она может бросить якорь, эта шхуна без парусов, пришвартовавшаяся к пузатому трехмачтовику. Мандзони, вероятно, думает сейчас, какую «красивую пару» составили бы они, Мандзони и Мишу. Но «красивая пара» – всего лишь витрина, предназначенная для чужих глаз. Он упускает из виду главное, ему еще многому надо научиться, нашему Мандзони. Надеюсь, у него еще будет для этого время.
Миссис Банистер возвращается из туалета; перед нею шествует миссис Бойд со своей сумкой крокодиловой кожи, которая как-то нелепо болтается в ее руке, и это меня почему-то бесит; возможно, потому, что у нее вообще все болтается и свисает – груди, живот, сумка. Уж сумку-то она могла бы держать элегантно под мышкой, как миссис Банистер, которая садится на свое место, хлопая свежеподкрашенными ресницами; она пытается сделать вид, что не слишком интересуется своим чичисбеем, который вовремя, я бы даже сказал, очень вовремя успел обратить к ней свои покорные очи.
– Ах, Элизабет, – говорит миссис Банистер, устраиваясь в кресле и грациозно колыхнув бедрами и бюстом, – вы не можете себе вообразить, как я мечтаю об этой ванне. Надеюсь, ванная комната в моем номере окажется достойной четырехзвездного отеля. Я так привередлива, когда речь идет о ванных. – И так как миссис Бойд уставилась на нее с непонимающим видом, миссис Банистер переводит: – I am very fastidious about bath-rooms, you know.
– Я тоже, – говорит миссис Бойд.
– Ах, я помню, – говорит миссис Банистер с легким смехом и с молодой, задорной, великолепно сыгранной непосредственностью, – в отеле «Риц», в Лисабоне, я потребовала дать мне другой номер! Бедняга управляющий не мог ничего понять! Но, мадам, твердил он со своим шепелявым акцентом, чем вас не устраивает эта ванная? Она ведь вся мраморная! – Она смеется, поворачиваясь к Мандзони. – Словом, в Мадрапуре я первым делом приму ванну! Буду отмокать в душистых шампунях! Буду отмываться от грязи! И попрошу кого-нибудь потереть мне спину.
– My dear! – восклицает миссис Бойд.
– Вас, вас, Элизабет, если вы согласитесь, – говорит миссис Банистер, косясь на Мандзони.
Я смотрю, слушаю, и эта нелепая комедия безумно утомляет меня. Неужто миссис Банистер действительно верит, что теперь уже считанные часы и минуты отделяют ее от этой насыщенной благовониями ванны? И, главное, что это значит – верить? Особенно если этот глагол ставится после наречия действительно. Целая вселенная отделяет это безупречное сочетание действительно верить от сомнительного хотеть верить и от более чем сомнительного делать вид, что веришь. На эти три категории могли бы делить себя люди, которые молятся Богу, если бы они решились на такую классификацию, пусть даже тайную, пусть маловероятную, ибо те, кто хочет верить, – не являются ли они одновременно теми, кто верит, что они верят? Поистине бездонна эта проблема! И я, верящий в Бога или желающий в Него верить – что на практике сводится, должно быть, к одному и тому же, но в глубине души никак к одному и тому же не сводится, – я в эту минуту действительно верю только в одно – в собственную смерть.
Бортпроводница по-прежнему держит мою руку и гладит ее своими тонкими пальцами, и сейчас, когда моя жизнь безвозвратно уходит, я всеми силами верю, я хочу верить, что она меня любит. Но главное для меня – что она здесь. Я смотрю на нее, на мою немногословную бортпроводницу, и в то же время слушаю, как Мишу пытается в своей незамысловатой манере утешить Пако:
– Не будешь же ты сто лет оплакивать этого мужика! Особенно если он тебя терпеть не мог! Ты просто чокнутый, брюханчик ты мой!
Он в самом деле чокнутый, этот брюханчик, но не больше, чем миссис Банистер, мечтающая о великолепной ванне, которую она вскорости примет. Пако вполголоса говорит:
– Ты не понимаешь, Мишу. Моя жена его мне доверила! И что я теперь ей скажу?
– Да ничего! – вдруг выкрикивает свистящим голосом Робби, раздраженно выпрямляясь в кресле. – Вы ничего ей не скажете! По той простой причине, что вам никогда уже не представится случай вообще что-нибудь ей говорить!
Эта вспышка потрясает нас, и круг смотрит на Робби изумленно и негодующе. Но он сидит с высоко поднятой головой и сузившимися зрачками, положив руки на подлокотники, и с вызовом, твердо встречает направленные на него взгляды. И никто, даже Пако, не решается принять его дерзкий вызов или потребовать от него уточнить, что он имеет в виду. Круг словно только теперь осознал всю хрупкость своих надежд и боится, что полемика с Робби может снова поставить их под вопрос. Оживление сборов сменяется напряженным молчанием, оцепенением, неподвижностью. Все, точно улитки, боязливо скрываются в своих раковинах. Ни один рожок не высовывается наружу. Уста замкнулись, взгляды погасли.
Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперед, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряженность так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за ее неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда ее теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.
Самым нейтральным тоном она говорит:
– Пристегните, пожалуйста, ремни.
А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защелкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что все возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идет о таком же самолете, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.
Тишина стала менее напряженной, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на ее месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не дает более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать – ждать достаточно долго.
Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге – ждем, не имея вообще никаких часов и лишенные даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.
Внутри самолета сгущаются сумерки. Бортпроводница ничего не может с этим поделать: электричество на борту, она нам уже говорила, не в ее власти, освещением ведает Земля, а Земле, Бог весть почему, захотелось, чтобы мы сидели в потемках. Таким образом, во вчерашнюю программу внесено маленькое изменение: вчера вечером лампы горели до самой посадки и погасли только в момент открытия дверей. Уверен, я не единственный, кто заметил это нововведение, но никто, даже Блаватский, не говорит об этом вслух. Может быть, деталь сама по себе незначительна, но мы как будто боимся, что, обратив на нее внимание, мы можем вызвать новые нападки Робби на столь лелеемые нами надежды.
В салоне уже так темно, что мы едва различаем лица сидящих напротив. Я жду, что с минуты на минуту свечение в иллюминаторах совсем потускнеет и мы окажемся в полной тьме. Но этого не происходит. Наружный свет, кажется, стабилизировался на теперешнем уровне; мы сидим в тусклых потемках, черты моих попутчиков стерлись, остались только широкие бледные пятна с расплывчатыми краями.
Из всех наших лиц яснее всего проступает поодаль изможденное лицо Бушуа. Возможно, оттого, что оно находится в горизонтальной плоскости, а не в вертикальной, как наши, оно дольше притягивает к себе скудные остатки света. К тому же оно и само намного бледнее, да и вылеплено гораздо рельефней и резче. Я смотрю на него. Мне кажется, его губы пошевелились. Я содрогаюсь, меня охватывает панический ужас, который, впрочем, тут же проходит. Мне знаком обманчивый эффект, которым это вызвано. Когда долго глядишь на покойника, в конце концов всегда начинает казаться, что улавливаешь едва заметное движение у него на лице. Эта иллюзия связана, должно быть, с тем, что мы не можем примириться с его окончательной неподвижностью.
У меня закладывает уши – мы круто снижаемся. Я глотаю, чтобы освободить их, и по усилию, которого мне это стоит, лишний раз убеждаюсь, насколько я ослабел.
Сумрак лишает всякой возможности определить расстояние, отделяющее нас от земной поверхности, и, когда самолет так же немыслимо жестко, как накануне, соприкасается с почвой, я чувствую не облегчение, оттого что оказался на твердой земле, а недоверие, смешанное с тревогой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Мандзони весьма активен в наведении марафета, в вылизывании своей шерстки. Кроме того, он единственный среди мужчин, кто на глазах у почтеннейшей публики с превеликим тщанием поправляет свою прическу. После чего он вынимает из своей ручной клади тряпочку и, с большой ловкостью перегнувшись пополам, удаляет пыль со своих туфель. Затем, поскольку последнее упражнение привело его волосы в беспорядок, он снова причесывается.
В отличие от своего соседа Робби сохраняет полнейшую неподвижность, отстраненно и свысока наблюдая охватившее круг возбуждение. Несколько раз он пытается поймать мой взгляд, дабы я стал свидетелем его ироничного отношения ко всей этой суете. Но, угадав это намерение, я стараюсь на него не смотреть.
Меня охватывает совершенно новое для меня чувство: мне хочется, чтобы за мной заботливо ухаживали. Я уже вижу себя в больничной палате, меня дотошно обследуют, устанавливают благоприятный диагноз и принимаются активно лечить. Ах, это вряд ли будет так просто! Едва успел я добраться до утешительной мысли о своем выздоровлении, как под мышками у меня начинают бежать струйки пота. В счастливый исход я верю лишь наполовину. А мне так было бы нужно в него верить! Или я высаживаюсь из самолета, и тогда меня будут лечить, или полет продолжится, и тогда очень скоро, я это знаю, наступит конец. Закрыв глаза, чтобы не видеть Бушуа, чье неподвижное тело так убедительно предвещает, куда меня влекут мелькающие торопливо секунды, я, точно щепка, болтаюсь на волне, то и дело швыряющей меня от надежды к отчаянью. Но и среди этой смертной тоски мой рассудок сохраняет полную ясность и функционирует по-прежнему четко. Как будто что-то еще может мне быть полезным в том коротеньком будущем, которое отпущено мне судьбой, я беру на заметку, что сейчас я открыл, какова истинная природа сомнения. Сомневаться – не означает, как я раньше считал, пребывать в неуверенности; это – попеременно ощущать в себе две противоположные друг другу уверенности.
Кроме Пако, который, уткнувшись в ладони лицом, безуспешно пытается подавить рыдания, никто уже больше не интересуется Бушуа. Никто не задается больше вопросом, умер он или нет. Он уже остался для нас где-то там, позади, стал незадачливым пассажиром, чье путешествие по этой жизни оказалось более кратким, чем наше. И хотя он по-прежнему здесь, рядом с нами, по-прежнему лежит в своем кресле с натянутым до горла одеялом, с полузакрытыми глазами и едва заметной тенью улыбки на исхудавшем лице, мы уже забыли его. Он просто предмет, ничего больше. Мы оставим его в самолете, когда будем высаживаться. Впрочем, кем был для нас Бушуа? Худощавым господином, который очень любил карты и ненавидел своего зятя. Прощай, Бушуа. Прощай, Серджиус, тебе тоже недолго осталось. Нам не придется слишком много думать о вас. Нас тоже торопит время.
Возвратившаяся из туалета Мишу просовывает руку под локоть Пако и ласковым, утешающим движением, которое все во мне переворачивает, приникает головою к плечу этого большого и грузного человека; отбросив нависающую на глаза прядку волос, она смотрит на него, хотя видит только его руки, которыми он закрыл лицо. При этом она очень тихо что-то ему говорит. О, вряд ли что-нибудь слишком сложное! Она ведь почти неграмотная, эта Мишу, хоть и вышла из «хорошей среды». Но по ее лицу и глазам я вижу, что ее бесхитростные слова несут в себе огромный заряд нежности и любви. Ибо Пако убирает ладони с лица, глядит на нее своими круглыми выпученными глазами, гладит ее левой рукой по щеке и волосам, и весь его вид свидетельствует о признательности и обожании.
– Вытри щеки, толстяк, – говорит Мишу с нежностью, которая плохо вяжется с ее словарем.
Он повинуется, и, пока он вытирает свою красную физиономию свернутым в комок огромным белоснежным платком, она тихим голосом выплескивает на него целый поток ласковой брани, в которой я улавливаю «пухленького бутузика», «толстого уродца», «лысую черепушку» и, конечно же, опять «толстяка». И все это время она трется щекой о жесткий твид его пиджака и с невыразимой нежностью глядит на него из-под челки.
Я бросаю взгляд на Мандзони. Пока миссис Банистер отсутствует, наш жеребец считает, что ему все дозволено. С совершенно дурацким видом он уставился на Мишу. Чтобы ему, Мандзони, могли предпочесть этого плешивого пятидесятилетнего старца, о чьих тайных пороках столь недвусмысленно объявила мадам Эдмонд, – это явно превосходит его разумение. По его растерянному лицу я вижу, что он задает себе целую кучу тревожных вопросов, не понимая, что к этому единению двух сердец порок не имеет никакого, просто ни малейшего отношения! Сомнительно, чтобы Мишу и Пако когда-нибудь стали спать друг с другом, разве что она сама этого захочет, и опять-таки из нежности. Для Мишу важно другое: она обрела свою гавань, вошла в спокойные воды, куда она может бросить якорь, эта шхуна без парусов, пришвартовавшаяся к пузатому трехмачтовику. Мандзони, вероятно, думает сейчас, какую «красивую пару» составили бы они, Мандзони и Мишу. Но «красивая пара» – всего лишь витрина, предназначенная для чужих глаз. Он упускает из виду главное, ему еще многому надо научиться, нашему Мандзони. Надеюсь, у него еще будет для этого время.
Миссис Банистер возвращается из туалета; перед нею шествует миссис Бойд со своей сумкой крокодиловой кожи, которая как-то нелепо болтается в ее руке, и это меня почему-то бесит; возможно, потому, что у нее вообще все болтается и свисает – груди, живот, сумка. Уж сумку-то она могла бы держать элегантно под мышкой, как миссис Банистер, которая садится на свое место, хлопая свежеподкрашенными ресницами; она пытается сделать вид, что не слишком интересуется своим чичисбеем, который вовремя, я бы даже сказал, очень вовремя успел обратить к ней свои покорные очи.
– Ах, Элизабет, – говорит миссис Банистер, устраиваясь в кресле и грациозно колыхнув бедрами и бюстом, – вы не можете себе вообразить, как я мечтаю об этой ванне. Надеюсь, ванная комната в моем номере окажется достойной четырехзвездного отеля. Я так привередлива, когда речь идет о ванных. – И так как миссис Бойд уставилась на нее с непонимающим видом, миссис Банистер переводит: – I am very fastidious about bath-rooms, you know.
– Я тоже, – говорит миссис Бойд.
– Ах, я помню, – говорит миссис Банистер с легким смехом и с молодой, задорной, великолепно сыгранной непосредственностью, – в отеле «Риц», в Лисабоне, я потребовала дать мне другой номер! Бедняга управляющий не мог ничего понять! Но, мадам, твердил он со своим шепелявым акцентом, чем вас не устраивает эта ванная? Она ведь вся мраморная! – Она смеется, поворачиваясь к Мандзони. – Словом, в Мадрапуре я первым делом приму ванну! Буду отмокать в душистых шампунях! Буду отмываться от грязи! И попрошу кого-нибудь потереть мне спину.
– My dear! – восклицает миссис Бойд.
– Вас, вас, Элизабет, если вы согласитесь, – говорит миссис Банистер, косясь на Мандзони.
Я смотрю, слушаю, и эта нелепая комедия безумно утомляет меня. Неужто миссис Банистер действительно верит, что теперь уже считанные часы и минуты отделяют ее от этой насыщенной благовониями ванны? И, главное, что это значит – верить? Особенно если этот глагол ставится после наречия действительно. Целая вселенная отделяет это безупречное сочетание действительно верить от сомнительного хотеть верить и от более чем сомнительного делать вид, что веришь. На эти три категории могли бы делить себя люди, которые молятся Богу, если бы они решились на такую классификацию, пусть даже тайную, пусть маловероятную, ибо те, кто хочет верить, – не являются ли они одновременно теми, кто верит, что они верят? Поистине бездонна эта проблема! И я, верящий в Бога или желающий в Него верить – что на практике сводится, должно быть, к одному и тому же, но в глубине души никак к одному и тому же не сводится, – я в эту минуту действительно верю только в одно – в собственную смерть.
Бортпроводница по-прежнему держит мою руку и гладит ее своими тонкими пальцами, и сейчас, когда моя жизнь безвозвратно уходит, я всеми силами верю, я хочу верить, что она меня любит. Но главное для меня – что она здесь. Я смотрю на нее, на мою немногословную бортпроводницу, и в то же время слушаю, как Мишу пытается в своей незамысловатой манере утешить Пако:
– Не будешь же ты сто лет оплакивать этого мужика! Особенно если он тебя терпеть не мог! Ты просто чокнутый, брюханчик ты мой!
Он в самом деле чокнутый, этот брюханчик, но не больше, чем миссис Банистер, мечтающая о великолепной ванне, которую она вскорости примет. Пако вполголоса говорит:
– Ты не понимаешь, Мишу. Моя жена его мне доверила! И что я теперь ей скажу?
– Да ничего! – вдруг выкрикивает свистящим голосом Робби, раздраженно выпрямляясь в кресле. – Вы ничего ей не скажете! По той простой причине, что вам никогда уже не представится случай вообще что-нибудь ей говорить!
Эта вспышка потрясает нас, и круг смотрит на Робби изумленно и негодующе. Но он сидит с высоко поднятой головой и сузившимися зрачками, положив руки на подлокотники, и с вызовом, твердо встречает направленные на него взгляды. И никто, даже Пако, не решается принять его дерзкий вызов или потребовать от него уточнить, что он имеет в виду. Круг словно только теперь осознал всю хрупкость своих надежд и боится, что полемика с Робби может снова поставить их под вопрос. Оживление сборов сменяется напряженным молчанием, оцепенением, неподвижностью. Все, точно улитки, боязливо скрываются в своих раковинах. Ни один рожок не высовывается наружу. Уста замкнулись, взгляды погасли.
Такая внезапная скованность тем более разительна, что она наступает вслед за бодрым хождением взад и вперед, давкой у туалетов, деловитой суетой приготовлений. Напряженность так велика, что я почти благодарен бортпроводнице за ее неожиданное вмешательство. Я говорю «почти», потому что, встав с кресла, она отпустила мою руку, и, когда ее теплые пальцы отрываются от моих, мною овладевает мучительное ощущение беспомощности.
Самым нейтральным тоном она говорит:
– Пристегните, пожалуйста, ремни.
А ведь верно, никто до сих пор об этом не подумал. Пассажиры подчиняются, бортпроводница обходит круг и взглядом проверяет, хорошо ли защелкнуты пряжки. Это профессиональное тщание устраивает нас. Оно словно подразумевает, что все возвращается в привычную колею: мы приземляемся, и следует выполнять правила безопасности. Бортпроводница за этим следит. В конце концов, речь идет о таком же самолете, как все остальные, даже если в кабине пилотов никого нет, и о таком же рейсе, как все остальные, даже если, по нашему мнению, он слегка затянулся.
Тишина стала менее напряженной, но круг продолжает молчать. Время движется с неумолимой размеренностью часов, на которых нет циферблата и где бег минут и секунд суммируется на двух световых строчках сменой регулярно вспыхивающих цифр. Каждую секунду цифра исчезает и на ее месте возникает другая, исчезающая в свою очередь тоже. Если задержаться на них взглядом, следя за тем, как они появляются и пропадают, леденеешь от ужаса: ничто не дает более верной картины неизбежности нашего собственного исчезновения. Достаточно сидеть, смотреть на эти мерцающие строки и ждать – ждать достаточно долго.
Ждать… Этим мы сейчас и занимаемся в круге – ждем, не имея вообще никаких часов и лишенные даже возможности как-то отвлечься, чем-то заняться, как мы это обычно делаем на земле.
Внутри самолета сгущаются сумерки. Бортпроводница ничего не может с этим поделать: электричество на борту, она нам уже говорила, не в ее власти, освещением ведает Земля, а Земле, Бог весть почему, захотелось, чтобы мы сидели в потемках. Таким образом, во вчерашнюю программу внесено маленькое изменение: вчера вечером лампы горели до самой посадки и погасли только в момент открытия дверей. Уверен, я не единственный, кто заметил это нововведение, но никто, даже Блаватский, не говорит об этом вслух. Может быть, деталь сама по себе незначительна, но мы как будто боимся, что, обратив на нее внимание, мы можем вызвать новые нападки Робби на столь лелеемые нами надежды.
В салоне уже так темно, что мы едва различаем лица сидящих напротив. Я жду, что с минуты на минуту свечение в иллюминаторах совсем потускнеет и мы окажемся в полной тьме. Но этого не происходит. Наружный свет, кажется, стабилизировался на теперешнем уровне; мы сидим в тусклых потемках, черты моих попутчиков стерлись, остались только широкие бледные пятна с расплывчатыми краями.
Из всех наших лиц яснее всего проступает поодаль изможденное лицо Бушуа. Возможно, оттого, что оно находится в горизонтальной плоскости, а не в вертикальной, как наши, оно дольше притягивает к себе скудные остатки света. К тому же оно и само намного бледнее, да и вылеплено гораздо рельефней и резче. Я смотрю на него. Мне кажется, его губы пошевелились. Я содрогаюсь, меня охватывает панический ужас, который, впрочем, тут же проходит. Мне знаком обманчивый эффект, которым это вызвано. Когда долго глядишь на покойника, в конце концов всегда начинает казаться, что улавливаешь едва заметное движение у него на лице. Эта иллюзия связана, должно быть, с тем, что мы не можем примириться с его окончательной неподвижностью.
У меня закладывает уши – мы круто снижаемся. Я глотаю, чтобы освободить их, и по усилию, которого мне это стоит, лишний раз убеждаюсь, насколько я ослабел.
Сумрак лишает всякой возможности определить расстояние, отделяющее нас от земной поверхности, и, когда самолет так же немыслимо жестко, как накануне, соприкасается с почвой, я чувствую не облегчение, оттого что оказался на твердой земле, а недоверие, смешанное с тревогой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47