https://wodolei.ru/catalog/stalnye_vanny/Kaldewei/
Этот город, будучи живым, спас Францию, теперь, умирая, он продолжал ее спасать: обрушившаяся на умирающий город армия забыла о том, что остальная Франция жива и что страна, придя в отчаяние от зрелища этой жуткой агонии, готовится к отчаянному сопротивлению.
Избавим читателя от изображения этих пяти дней, дней пожаров, горя и траура, и, возобновив свой рассказ с 1 сентября, с той же точностью, с какой мы в предыдущей главе описали город, опишем лагерь.
С утра в лагере почти все пришло в порядок. Каждый подсчитывал пленных, осматривал награбленное, проводил учет, радуясь захваченному и оплакивая упущенное.
В одиннадцать часов утра в шатре короля Испании должен был состояться совет.
Шатер был разбит на краю лагеря, и мы уже объясняли почему: по собственному признанию Филиппа II, свист французских ядер был ему крайне неприятен.
Начнем же с высших чинов и посмотрим, что происходило в этом шатре. Король держал в руке распечатанное письмо, только что врученное ему пропыленным насквозь гонцом, сидевшим тут же, у входа в шатер, на каменной скамье; королевский лакей наливал ему в простой стакан золотистое вино, цвет которого выдавал его южное происхождение.
Это письмо, запечатанное большой красной восковой печатью, которая изображала герб с митрой наверху и двумя посохами по бокам, казалось, очень занимало Филиппа II.
В ту минуту, когда он в третий или четвертый раз перечитывал важное послание, послышалось, как у шатра резко остановилась мчавшаяся галопом лошадь; Филипп поднял голову, уставив тусклые мигающие глаза на вход, как бы вопрошая, кто это так торопится его увидеть.
Не прошло и нескольких секунд, как занавес у входа приподнялся и один из его слуг, столь же строго соблюдавший этикет в лагере, как в Бургосском или Вальядолидском дворцах, доложил:
— Его сиятельство дон Луис де Варгас, секретарь его светлости герцога Альбы.
Филипп II радостно вскрикнул, потом, как бы устыдившись своего порыва, немного помолчал и произнес бесстрастным голосом, лишенным малейшего чувства:
— Пригласите дона Луиса де Варгаса. Дон Луис вошел.
Гонец был покрыт потом и пылью; лицо его было бледно от усталости, что указывало на проделанный им долгий путь; его сапоги с внутренней стороны промокли от пены, покрывавшей его лошадь, и это свидетельствовало о том, насколько он спешил. Однако, войдя, он остановился в десяти шагах от короля Филиппа II и застыл со шляпой в руке, ожидая, прежде чем сообщить привезенные известия, чтобы тот обратился к нему первый.
Эта покорность законам этикета — первого из всех законов в Испании, — казалось, доставила удовольствие королю, и с улыбкой, блуждающей, как солнечный луч, который падает на землю сквозь осенние серые облака, он произнес:
— Да пребудет с вами Господь, дон Луис де Варгас! Какие новости из Италии?
— И хорошие и дурные одновременно, государь! — ответил дон Луис. — В Италии мы хозяева положения. Но господин де Гиз спешно возвращается во Францию с частью французских войск.
— Вас с этой вестью послал герцог Альба, дон Луис?
— Да, государь, и он приказал мне ехать самым коротким путем и спешить изо всех сил, чтобы опередить господина де Гиза с приездом во Францию дней на двенадцать, по крайней мере. Поэтому в Остии я сел на галеру, сошел в Генуе и поехал через Швейцарию, Страсбург, Мец и Мезьер; я счастлив, что сумел проделать этот неблизкий путь за четырнадцать дней, поскольку герцогу Гизу понадобится вдвое больше, чтобы прибыть в Париж.
— В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?
— Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.
— Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.
Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.
Это палатка Эммануила Филиберта.
Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.
И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.
Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.
— Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.
— Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…
— Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!
— Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!
— Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!
Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.
Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.
«Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.
— Corpo di Bacco! note 42 — весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?
— По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.
— Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!
Потом он прислушался и сказал:
— Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco note 43, Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.
Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.
Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.
Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну
Вергилия, чтобы произнести «quos ego! note 44», которое должно было успокоить бушующие волны.
Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.
Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.
Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.
Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.
Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.
Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.
Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.
— Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?
— Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.
— Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.
— Не важно, я все равно вам расскажу… Жуткое дело случилось со мной, знаете ли, и с моим осликом, и с моей дочкой тоже.
— Друзья мои, кто-нибудь здесь может перевести мне на французский, испанский, итальянский или немецкий жалобы этого человека?
— На французский? А вот моя дочь Ивоннетта, она жила в пансионе на улице Сомм-Руш в Сен-Кантене и говорит по-французски не хуже нашего кюре… Если дело только в этом, то все в порядке! Говори же, Ивоннетта, говори!
Девушка робко выступила вперед, делая попытки покраснеть.
— Монсеньер, — сказала она, — извините моего отца, но он из деревни Сави, а там говорят только по-пикардийски, и… вы понимаете?…
— Я понимаю, что ничего не понимаю! — улыбаясь, ответил Эммануил Филиберт.
— Ну, уж нужно быть глупее собаки, чтобы не понимать пикардийского, — проворчал крестьянин.
— Тише, отец! — сказала девушка.
— Вот что случилось, монсеньер. Вчера мы услышали в деревне, что, так как поля вокруг лагеря потравлены во время битвы, а крепость Ле-Катле держит сторону короля Генриха и не пропускает обозы из Камбре, в лагере не хватает продовольствия, а особенно овощей, даже на столе короля Испании и на вашем, монсеньер.
— В добрый час, — сказал Эммануил Филиберт, — вот это разговор! Это правда, красавица: продовольствие у нас есть, но не то, что хотелось бы, особенно не хватает овощей.
— Да, — снова вмешался крестьянин, по-видимому не хотевший целиком оставить право слова только за дочерью, — вот и сказал я вчера нашей девке: «Дочка!»
— Друг мой, — прервал его герцог, — позвольте говорить дочери, если только вы не возражаете: мы оба от этого лишь выиграем!
— Ну хорошо, говори, дочка, говори.
— Вот вчера отец и говорит: «Возьму-ка я своего осла, нагружу его капустой, морковью и латуком и свезу все это в лагерь, может быть, король Испании и принц Савойский с удовольствием поедят свежей зелени.
— Я думаю, черт побери, если наша корова с удовольствием ее ест, а она не глупее кого другого, так почему королю или принцу свежая зелень не доставит удовольствия?
— Если вы еще поговорите, друг мой, — улыбаясь, сказал Эммануил Филиберт, — то, думаю, я вас начну понимать, но все равно, с вашей дочерью мне дело иметь легче… Продолжайте, милое дитя, продолжайте!
— Ну вот, пошли мы с отцом утром в огород, набрали самых хороших и свежих овощей, нагрузили осла и приехали… Разве мы плохо сделали, монсеньер?
— Напротив, дитя мое, это была прекрасная мысль!
— Ну да, мы точно так же думали, монсеньер!.. Но едва мы дошли до лагеря, как ваши солдаты набросились на бедного нашего осла. Напрасно отец повторял: «Это для его величества короля Испании! Это для его светлости герцога Савойского!», они ничего и слушать не хотели. Тогда мы стали кричать, а осел начал реветь, но, несмотря на наши крики и вопли Малыша, нас бы сейчас полностью обчистили… уж не говоря о том, что со мной могло случиться… Но тут этот добрый человек, который там сидел, пришел нам на помощь и вот что натворил!
— Да, уж натворил немало! — покачал головой Эммануил Филиберт. — Двое убитых и четверо или пятеро раненых из-за каких-то несчастных овощей!.. Ну что же, он сделал это из лучших побуждений. Впрочем, он находится под покровительством моего близкого друга, так что все в порядке.
— Значит, монсеньер, нам ничего плохого не сделают за то, что мы приехали в лагерь? — робко спросила та, которую отец назвал Ивоннеттой.
— Нет, красавица, нет, напротив.
— Понимаете, монсеньер, — продолжала молодая крестьянка, — мы устали, проехав пять льё до лагеря, и хотели бы уехать, когда жара спадет.
— Вы уедете когда захотите, — промолвил принц, — и поскольку за благие намерения следует платить не меньше, чем за поступки, а может быть, если это возможно, и больше, то вот вам три золотых за поклажу вашего осла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127
Избавим читателя от изображения этих пяти дней, дней пожаров, горя и траура, и, возобновив свой рассказ с 1 сентября, с той же точностью, с какой мы в предыдущей главе описали город, опишем лагерь.
С утра в лагере почти все пришло в порядок. Каждый подсчитывал пленных, осматривал награбленное, проводил учет, радуясь захваченному и оплакивая упущенное.
В одиннадцать часов утра в шатре короля Испании должен был состояться совет.
Шатер был разбит на краю лагеря, и мы уже объясняли почему: по собственному признанию Филиппа II, свист французских ядер был ему крайне неприятен.
Начнем же с высших чинов и посмотрим, что происходило в этом шатре. Король держал в руке распечатанное письмо, только что врученное ему пропыленным насквозь гонцом, сидевшим тут же, у входа в шатер, на каменной скамье; королевский лакей наливал ему в простой стакан золотистое вино, цвет которого выдавал его южное происхождение.
Это письмо, запечатанное большой красной восковой печатью, которая изображала герб с митрой наверху и двумя посохами по бокам, казалось, очень занимало Филиппа II.
В ту минуту, когда он в третий или четвертый раз перечитывал важное послание, послышалось, как у шатра резко остановилась мчавшаяся галопом лошадь; Филипп поднял голову, уставив тусклые мигающие глаза на вход, как бы вопрошая, кто это так торопится его увидеть.
Не прошло и нескольких секунд, как занавес у входа приподнялся и один из его слуг, столь же строго соблюдавший этикет в лагере, как в Бургосском или Вальядолидском дворцах, доложил:
— Его сиятельство дон Луис де Варгас, секретарь его светлости герцога Альбы.
Филипп II радостно вскрикнул, потом, как бы устыдившись своего порыва, немного помолчал и произнес бесстрастным голосом, лишенным малейшего чувства:
— Пригласите дона Луиса де Варгаса. Дон Луис вошел.
Гонец был покрыт потом и пылью; лицо его было бледно от усталости, что указывало на проделанный им долгий путь; его сапоги с внутренней стороны промокли от пены, покрывавшей его лошадь, и это свидетельствовало о том, насколько он спешил. Однако, войдя, он остановился в десяти шагах от короля Филиппа II и застыл со шляпой в руке, ожидая, прежде чем сообщить привезенные известия, чтобы тот обратился к нему первый.
Эта покорность законам этикета — первого из всех законов в Испании, — казалось, доставила удовольствие королю, и с улыбкой, блуждающей, как солнечный луч, который падает на землю сквозь осенние серые облака, он произнес:
— Да пребудет с вами Господь, дон Луис де Варгас! Какие новости из Италии?
— И хорошие и дурные одновременно, государь! — ответил дон Луис. — В Италии мы хозяева положения. Но господин де Гиз спешно возвращается во Францию с частью французских войск.
— Вас с этой вестью послал герцог Альба, дон Луис?
— Да, государь, и он приказал мне ехать самым коротким путем и спешить изо всех сил, чтобы опередить господина де Гиза с приездом во Францию дней на двенадцать, по крайней мере. Поэтому в Остии я сел на галеру, сошел в Генуе и поехал через Швейцарию, Страсбург, Мец и Мезьер; я счастлив, что сумел проделать этот неблизкий путь за четырнадцать дней, поскольку герцогу Гизу понадобится вдвое больше, чтобы прибыть в Париж.
— В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?
— Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.
— Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.
Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.
Это палатка Эммануила Филиберта.
Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.
И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.
Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.
— Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.
— Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…
— Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!
— Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!
— Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!
Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.
Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.
«Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.
— Corpo di Bacco! note 42 — весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?
— По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.
— Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!
Потом он прислушался и сказал:
— Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco note 43, Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.
Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.
Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.
Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну
Вергилия, чтобы произнести «quos ego! note 44», которое должно было успокоить бушующие волны.
Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.
Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.
Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.
Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.
Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.
Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.
Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.
— Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?
— Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.
— Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.
— Не важно, я все равно вам расскажу… Жуткое дело случилось со мной, знаете ли, и с моим осликом, и с моей дочкой тоже.
— Друзья мои, кто-нибудь здесь может перевести мне на французский, испанский, итальянский или немецкий жалобы этого человека?
— На французский? А вот моя дочь Ивоннетта, она жила в пансионе на улице Сомм-Руш в Сен-Кантене и говорит по-французски не хуже нашего кюре… Если дело только в этом, то все в порядке! Говори же, Ивоннетта, говори!
Девушка робко выступила вперед, делая попытки покраснеть.
— Монсеньер, — сказала она, — извините моего отца, но он из деревни Сави, а там говорят только по-пикардийски, и… вы понимаете?…
— Я понимаю, что ничего не понимаю! — улыбаясь, ответил Эммануил Филиберт.
— Ну, уж нужно быть глупее собаки, чтобы не понимать пикардийского, — проворчал крестьянин.
— Тише, отец! — сказала девушка.
— Вот что случилось, монсеньер. Вчера мы услышали в деревне, что, так как поля вокруг лагеря потравлены во время битвы, а крепость Ле-Катле держит сторону короля Генриха и не пропускает обозы из Камбре, в лагере не хватает продовольствия, а особенно овощей, даже на столе короля Испании и на вашем, монсеньер.
— В добрый час, — сказал Эммануил Филиберт, — вот это разговор! Это правда, красавица: продовольствие у нас есть, но не то, что хотелось бы, особенно не хватает овощей.
— Да, — снова вмешался крестьянин, по-видимому не хотевший целиком оставить право слова только за дочерью, — вот и сказал я вчера нашей девке: «Дочка!»
— Друг мой, — прервал его герцог, — позвольте говорить дочери, если только вы не возражаете: мы оба от этого лишь выиграем!
— Ну хорошо, говори, дочка, говори.
— Вот вчера отец и говорит: «Возьму-ка я своего осла, нагружу его капустой, морковью и латуком и свезу все это в лагерь, может быть, король Испании и принц Савойский с удовольствием поедят свежей зелени.
— Я думаю, черт побери, если наша корова с удовольствием ее ест, а она не глупее кого другого, так почему королю или принцу свежая зелень не доставит удовольствия?
— Если вы еще поговорите, друг мой, — улыбаясь, сказал Эммануил Филиберт, — то, думаю, я вас начну понимать, но все равно, с вашей дочерью мне дело иметь легче… Продолжайте, милое дитя, продолжайте!
— Ну вот, пошли мы с отцом утром в огород, набрали самых хороших и свежих овощей, нагрузили осла и приехали… Разве мы плохо сделали, монсеньер?
— Напротив, дитя мое, это была прекрасная мысль!
— Ну да, мы точно так же думали, монсеньер!.. Но едва мы дошли до лагеря, как ваши солдаты набросились на бедного нашего осла. Напрасно отец повторял: «Это для его величества короля Испании! Это для его светлости герцога Савойского!», они ничего и слушать не хотели. Тогда мы стали кричать, а осел начал реветь, но, несмотря на наши крики и вопли Малыша, нас бы сейчас полностью обчистили… уж не говоря о том, что со мной могло случиться… Но тут этот добрый человек, который там сидел, пришел нам на помощь и вот что натворил!
— Да, уж натворил немало! — покачал головой Эммануил Филиберт. — Двое убитых и четверо или пятеро раненых из-за каких-то несчастных овощей!.. Ну что же, он сделал это из лучших побуждений. Впрочем, он находится под покровительством моего близкого друга, так что все в порядке.
— Значит, монсеньер, нам ничего плохого не сделают за то, что мы приехали в лагерь? — робко спросила та, которую отец назвал Ивоннеттой.
— Нет, красавица, нет, напротив.
— Понимаете, монсеньер, — продолжала молодая крестьянка, — мы устали, проехав пять льё до лагеря, и хотели бы уехать, когда жара спадет.
— Вы уедете когда захотите, — промолвил принц, — и поскольку за благие намерения следует платить не меньше, чем за поступки, а может быть, если это возможно, и больше, то вот вам три золотых за поклажу вашего осла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127