https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/120x120/s_glubokim_poddonom/
А на следующий день мы пошли к старухе Анэ.
Мать взяла меня с собой,— может быть, хотела на всякий случай иметь хоть какую-нибудь опору. В пекарне собралось много женщин; они стояли вдоль длинного стола, валяли караваи, метили их начальными буквами своих фамилий, чтобы не перепутать, и сплетничали. Шум стоял такой, словно на берег слетелись птицы, но когда вошли мы, все разом смолкли. Мать нашла себе местечко в конце длинного соснового стола, выложила тесто и принялась валять; я жался к ней, смущенный всеобщим вниманием.
Женщины косились на мать и пересмеивались: она не так валяла булку. Но мать была не из тех, кто сдается без боя. Когда ей стало невтерпеж, она повернулась ко мне и сказала:
— Ох, господи, я тут бьюсь изо всех сил, а другие так и родятся умелыми.
— Век живи —век учись, — изрекла одна из женщин, ни к кому, собственно, не обращаясь.
— А пока не научишься, терпи попреки, — ответила мать.
Женщины смолкли и помогли матери управиться с тестом. Утром в воскресенье каждый из нас получил к кофе по куску чудесной белой домашней булки. Больше нам не дали, так как ее должно было хватить на всю неделю.
Рабочих — в том смысле, как мы это понимали,— здесь не было; горожане рыбачили, занимались тем или иным ремеслом и по временам брались за случайную работу; если у человека не было профессии или хоть небольшого хозяйства, считалось, что у него нет и куска хлеба. В столице мне уже приходилось присутствовать при столкновении социалистов с полицией на «Лугу», а в этом городе люди и жили и думали по-деревенски.
— Еще горожанами называются! — говорила мать, фыркая. — Самые настоящие крестьяне! У них только и дум что о земле. Они прямо как дети, которые боятся выпустить из рук материнскую юбку; дай им хоть за подол подержаться — они и довольны!
Да, мы попали в особый мир. Все дома были одноэтажные, и женщины приходили к матери с расспросами: правда ли, что в столице люди живут друг у друга над головами, как на какой-нибудь колокольне. А куда же девают мусор и тому подобное?
— Да просто сбрасывают друг на друга, — отвечала мать. — И каждую субботу моют голову.
Здесь при каждом доме был сад, и обычно дом окружали большие тенистые деревья. Коров держали не все, большинство заводило только кур и поросят, а также гусей и уток. Но такие люди считались скорее бедными, а зажиточные, разумеется, имели землю за городом. Каждый человек пользовался уважением в зависимости от того, сколько имел скота и земли.
Но мы не подходили даже под категорию бедных людей, у нас ведь не было собственного дома, мы снимали жилье, — этим все было сказано. Людей, снимавших квартиру, было не так-то много в городе, и этому соответствовало количество и качество наемных помещений; сдавались строения, которые были недостаточно хороши для самих хозяев, но которые им еще не хотелось сносить. За квартиру из двух комнат с кухней брали около кроны в неделю. Для тех, кто не в состоянии был заплатить даже такую ничтожную сумму, город выстроил длинный, как кишка, барак с дешевыми каморками; а тем, кому и это было не по средствам, оставался только работный дом. Так что мы, оказывается, находились еще не на самом дне. Сознание этого давало известное удовлетворение, так как при старых порядках для человека всего важнее была возможность смотреть хоть на кого-нибудь сверху вниз, а не только снизу вверх.
Самое странное в здешнем быту было то, что при наличии достаточного количества продуктов трудно все-таки было достать необходимое. Каждая семья снабжалась продуктами из собственного сада или огорода и старалась по мере возможности запастись на целый год, тогда как мы привыкли все покупать по мелочам. Здесь картофель продавался только мешками, а пучка зелени для супа, например, купить было нельзя.
— Нам необходим огород!—в отчаянии говорила мать. Приходилось выпрашивать все «из милости». Да, здесь нельзя было сказать: «Сбегай-ка в лавочку за зеленью для супа, да смотри, чтоб было побольше петрушки!» Мать то и дело спохватывалась и сетовала на себя. Чистое наказание!
И с молоком было трудно, особенно вначале, хотя почти в каждом доме держали корову. Некоторые считали, что за молоко неудобно брать деньги, и даром отдавали все излишки. Но к таким людям мать не позволяла ходить: бесплатным молоком могли пользоваться только бедняки. В тех же домах, где молоко продавалось, как, например, у пивовара, требовали, чтобы мы каждый день брали одно и то же количество.
— Да они с ума сошли!—сказала мать. — Хотят довести нас до работного дома!
Снятого молока она еще могла бы брать по литру в день, оно стоило всего два эре, — но оно шло у хозяев на поило телятам и поросятам. Литр цельного молока стоил восемь эре.
Все зависело главным образом от добрых отношений,— а к нам, как к чужим, относились подозрительно. Нас не избегали, как других пришельцев: отец сам ведь был здешним уроженцем, и в городе жили многие из его товарищей детства; это служило известного рода ручательством,— но нас как бы держали в карантине, и прошло немало времени, прежде чем нас окончательно признали за своих.
И то сказать, в нашем копенгагенском семействе было много странного и смешного — как в одежде, так и в повадках. Мы были людьми слишком откровенными и прямыми по сравнению с борнхольмцами, которые до сих пор отличаются сдержанностью и осторожностью и предпочитают, чтобы не они, а другие попадали впросак. Особенно наша мать привыкла говорить все начистоту. Другие женщины помалкивали, выжидая, пока она проговорится, а потом из уст в уста передавалось, что сказала мадам Андерсен, и нам, детям, доставалось за это в школе: нас дразнили и высмеивали.
Хотели мы того или нет, но мы всегда служили предметом насмешек. Мать, например, послала нас однажды в лавочку за кислой, то есть затертой на уксусе, горчи-чей, и над нами начали потихоньку посмеивайся.
— У нас горчица никогда не прокисает, мы ее не держим подолгу, — сказала жена лавочника. Местные горожане знали только горчицу, затертую на воде. Не имели здесь понятия и о редиске. Вообще ужасно смешными казались им эти копенгагенцы, бегавшие по городу в поисках самых невероятных вещей. И вдобавок ко всему они ели чаек и молодых ворон, которых стрелял сам дорожный мастер. А когда у каретника Кнапа на масленице лошадь сломала ногу, так что пришлось ее пристрелить, копенгагенцы побежали покупать конину, которая у всех христиан считается нечистою.
В школе мальчики постоянно находили повод подразнить нас с братом.
«Она слишком маленькая, посади ее обратно»,— твердили все без конца одно время. Дело в том, что мы пришли однажды к кому-то за морковью и должны были сами надергать ее в огороде; вот тогда-то хозяйка и услыхала, как один из нас произнес эту фразу. Ни брат, ни я понятия не имели о том, как морковь растет, видели только, что она торчит в земле.
С ребятишками, впрочем, отношения у нас довольно скоро наладились. Георг был бесстрашным мальчуганом, когда дело доходило до драки; я старался брать с него пример. Да и мне самому повезло однажды: один из старших мальчиков, желая повалить меня, упал и вывихнул себе ногу, и этот случай как бы окружил меня ореолом непобедимости; теперь ребята предпочитали не связываться с нами.
Мы должны были многому научиться и преодолеть немало препятствий. Некоторую трудность представлял здешний язык, который следовало выучить во что бы то ни стало, и чем скорее, тем лучше. Невозможно было долго сносить издевки над каждым сказанным нами словом, которое коверкалось и переиначивалось на все лады, — вместо того чтобы ответить по существу, люди без конца повторяли сказанную нами фразу! Тут уж не давалось никакой пощады: тех, кто говорил не так, как местные жители, просто знать не хотели. Даже взрослые издевались над нами, так как считали наше произношение невообразимо смешным. Нас как бы поглотил некий организм и медленно, по кусочкам, пережевывал; в наших собственных интересах было, чтобы он как можно скорее переварил и усвоил нас.
Все-таки мы, дети, сравнительно легко приспособились к новому быту. Вначале было очень трудно, как бывает при тяжелых родах; а потом вдруг как-то сразу оказалось, что мы уже принадлежим новому миру. Матери перестроиться было труднее, и полностью она так никогда и не слилась с новой средою, а осталась для всех как бы залетной птицей. Отчасти это служило ей на пользу. Она умела заставить людей уважать себя; когда она говорила, то всегда ссылалась на пример из своего богатого жизненного опыта; часто она выражала свои мысли в форме пословиц и поговорок. Это придавало ей вес. И настал день, когда женщины прекратили смеяться над ней и стали говорить: «Мадам Андерсен сказала то-то и то-то!» Или: «Спроси мадам Андерсен, как она поступает в таких случаях!» Мать принадлежала к тем счастливым людям, которые всегда умеют крепко стоять на ногах, как бы судьба ни была к ним сурова.
Мать полагала, что морской воздух пойдет мне на пользу; и действительно, золотушные болячки исчезли, но все же окончательно я не выздоровел. Из-за ветра и сырости я постоянно болел бронхитом. Кроме того, я вечно мерз; одежда у меня была слишком легкая, а кровь жидкая.
— Когда у тебя будет шерстяное белье, тебе сразу станет лучше, — говорила мать. Она купила старую прялку и чесалки у одной женщины, которая в придачу должна была научить мать прясть, а с деньгами согласилась подождать до лета. У деревенского прасола мать приобрела две овечьи шкуры, черную и белую, и состригла с них шерсть ножницами. Это оказалось трудной задачей, так как нужно было не повредить шкуры, которые затем предполагалось продать дубильщику. Наконец дело наладилось. Когда погода не позволяла работать на стороне, мы с Георгом промывали шерсть и расчесывали ее, а мать пряла и пела свою любимую песенку. Чудеснейшая серая шерстяная пряжа сматывалась в клубки, и оставалось лишь ссучить нитки. Около миссионерского дома всегда сидела маленькая горбатая женщина и вязала из шерсти фуфайки за одну крону, но никаких фуфаек из этой шерсти так и не было связано, — матери пришлось навязать из нее чулок.
— Вам нужнее чулки, — говорила она, вздыхая.— Никто ведь не видит, надеты на вас шерстяные фуфайки или нет.
Если я не совсем окреп физически, то стал зато жизнерадостнее. Жизнь наша была богата впечатлениями и к тому же протекала под открытым небом. С виду она могла показаться однообразной, на деле же постоянно случалось что-нибудь, дававшее пищу уму и фантазии. Дни, полные труда, текли широким, спокойным потоком, без излишних волнений, без водоворотов и стремнин, и приносили с собою много интересного. Жизнь теперь не таила в себе непонятных ужасов, мы . уже не чувствовали себя как на пороховой бочке, над нами больше не висела постоянная угроза. Несмотря на трудности и неудачи, мое существо как бы вышло из потемок на яркий дневной свет. Жизнь стала светлее; если и случалась какая-нибудь неприятность, то не так часто, и с ней можно было справиться; за внешней оболочкой жизни уже не таилась тьма, грозящая катастрофами.
Но это не значило, что жизнь утратила для меня загадочность. Каждый день таил в себе неведомое, был звеном в цепи чудес и неожиданностей. Целый мир, с которым я, дитя города, был совершенно незнаком, открывался теперь передо мной. Раньше я видел рыбу только на сковородке, а теперь я мог наблюдать ее еще в море, от самых глубин; я ездил на лодке вместе с другими и ловил сетью треску. Жизнь открывалась передо мной в ее внутренней взаимосвязи; пища имела свою собственную историю, одежда также; сама земля стала раскрывать мне тайны своих недр. Я набирался знаний о растениях и о чудесных свойствах земли* Если немного покопаться в ней, то наткнешься на скалистый грунт,, а еще глубже из-под камня пробиваются ключи. Отца изредка приглашали рыть колодцы, и я помогал ему выбирать из ямы камни. Когда появлялась вода, надо было проворно выскочить наружу: она подкрадывалась иногда совсем неслышно, как змея!
Вода имела еще и другие свойства, из которых одни наполняли меня радостью, другие заставляли содрогаться. Вода казалась мне просто непостижимой. Ясное дело, она была сродни морю, потому и стремилась обратно в море, как только ее освобождали. Море давало себя знать повсюду! Оно шумело беспрестанно, убаюкивая меня, пока я не засыпал.
Раскладывая водоросли для просушки возле ручья Себэкен, у южной окраины города, я часто взбегал на невысокие насыпи, остатки прежних береговых укреплений, и смотрел на юг. Неподалеку, где кончался скалистый грунт и начинался песок, виднелись следы лодочной пристани. Пристань занесло песком, и она опустела. Но именно здесь держал свою лодку мой дед, когда еще рыбачил; почти все увлекательные мальчишеские подвиги, о которых рассказывал нам отец в хорошие минуты, были совершены именно здесь, в этой гавани. Рядом тянулся белый песчаный берег, образуя светлую дугу и заканчиваясь вдали мысом Сногебэк с удивительно причудливыми очертаниями, напоминавшими постройки легендарных времен. На полдороге к гавани, за высокими дюнами, возле огромного болота, находилось, как я знал, дедушкино жилье.
Мы еще ни разу не были там; я вообще никогда не видел деда и бабушку. Но у меня создалось очень точное и яркое представление о них. Я считал их важными людьми; таким родством можно было щегольнуть при случае, когда нам не оказывали должного уважения. Дедушка был сыном хуторянина, даже крупного хуторянина, что здесь очень ценилось, — и я частенько хвастался этим в школе. Я еще не знал тогда, что дедушка был родом из «Хутора на Песках», который постепенно смыло морем. Мать тоже ничего не знала об этом. Нам было известно только, что хутор был большой и что дедушка занимался земледелием. Нам это представлялось чем-то чудесным, хоть и неведомым, чем-то связанным с молоком, медом и приятной прохладой большого тенистого сада. Мы понять не могли, почему отец никак не соберется поехать с нами туда в гости.
Портрета дедушки у нас не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Мать взяла меня с собой,— может быть, хотела на всякий случай иметь хоть какую-нибудь опору. В пекарне собралось много женщин; они стояли вдоль длинного стола, валяли караваи, метили их начальными буквами своих фамилий, чтобы не перепутать, и сплетничали. Шум стоял такой, словно на берег слетелись птицы, но когда вошли мы, все разом смолкли. Мать нашла себе местечко в конце длинного соснового стола, выложила тесто и принялась валять; я жался к ней, смущенный всеобщим вниманием.
Женщины косились на мать и пересмеивались: она не так валяла булку. Но мать была не из тех, кто сдается без боя. Когда ей стало невтерпеж, она повернулась ко мне и сказала:
— Ох, господи, я тут бьюсь изо всех сил, а другие так и родятся умелыми.
— Век живи —век учись, — изрекла одна из женщин, ни к кому, собственно, не обращаясь.
— А пока не научишься, терпи попреки, — ответила мать.
Женщины смолкли и помогли матери управиться с тестом. Утром в воскресенье каждый из нас получил к кофе по куску чудесной белой домашней булки. Больше нам не дали, так как ее должно было хватить на всю неделю.
Рабочих — в том смысле, как мы это понимали,— здесь не было; горожане рыбачили, занимались тем или иным ремеслом и по временам брались за случайную работу; если у человека не было профессии или хоть небольшого хозяйства, считалось, что у него нет и куска хлеба. В столице мне уже приходилось присутствовать при столкновении социалистов с полицией на «Лугу», а в этом городе люди и жили и думали по-деревенски.
— Еще горожанами называются! — говорила мать, фыркая. — Самые настоящие крестьяне! У них только и дум что о земле. Они прямо как дети, которые боятся выпустить из рук материнскую юбку; дай им хоть за подол подержаться — они и довольны!
Да, мы попали в особый мир. Все дома были одноэтажные, и женщины приходили к матери с расспросами: правда ли, что в столице люди живут друг у друга над головами, как на какой-нибудь колокольне. А куда же девают мусор и тому подобное?
— Да просто сбрасывают друг на друга, — отвечала мать. — И каждую субботу моют голову.
Здесь при каждом доме был сад, и обычно дом окружали большие тенистые деревья. Коров держали не все, большинство заводило только кур и поросят, а также гусей и уток. Но такие люди считались скорее бедными, а зажиточные, разумеется, имели землю за городом. Каждый человек пользовался уважением в зависимости от того, сколько имел скота и земли.
Но мы не подходили даже под категорию бедных людей, у нас ведь не было собственного дома, мы снимали жилье, — этим все было сказано. Людей, снимавших квартиру, было не так-то много в городе, и этому соответствовало количество и качество наемных помещений; сдавались строения, которые были недостаточно хороши для самих хозяев, но которые им еще не хотелось сносить. За квартиру из двух комнат с кухней брали около кроны в неделю. Для тех, кто не в состоянии был заплатить даже такую ничтожную сумму, город выстроил длинный, как кишка, барак с дешевыми каморками; а тем, кому и это было не по средствам, оставался только работный дом. Так что мы, оказывается, находились еще не на самом дне. Сознание этого давало известное удовлетворение, так как при старых порядках для человека всего важнее была возможность смотреть хоть на кого-нибудь сверху вниз, а не только снизу вверх.
Самое странное в здешнем быту было то, что при наличии достаточного количества продуктов трудно все-таки было достать необходимое. Каждая семья снабжалась продуктами из собственного сада или огорода и старалась по мере возможности запастись на целый год, тогда как мы привыкли все покупать по мелочам. Здесь картофель продавался только мешками, а пучка зелени для супа, например, купить было нельзя.
— Нам необходим огород!—в отчаянии говорила мать. Приходилось выпрашивать все «из милости». Да, здесь нельзя было сказать: «Сбегай-ка в лавочку за зеленью для супа, да смотри, чтоб было побольше петрушки!» Мать то и дело спохватывалась и сетовала на себя. Чистое наказание!
И с молоком было трудно, особенно вначале, хотя почти в каждом доме держали корову. Некоторые считали, что за молоко неудобно брать деньги, и даром отдавали все излишки. Но к таким людям мать не позволяла ходить: бесплатным молоком могли пользоваться только бедняки. В тех же домах, где молоко продавалось, как, например, у пивовара, требовали, чтобы мы каждый день брали одно и то же количество.
— Да они с ума сошли!—сказала мать. — Хотят довести нас до работного дома!
Снятого молока она еще могла бы брать по литру в день, оно стоило всего два эре, — но оно шло у хозяев на поило телятам и поросятам. Литр цельного молока стоил восемь эре.
Все зависело главным образом от добрых отношений,— а к нам, как к чужим, относились подозрительно. Нас не избегали, как других пришельцев: отец сам ведь был здешним уроженцем, и в городе жили многие из его товарищей детства; это служило известного рода ручательством,— но нас как бы держали в карантине, и прошло немало времени, прежде чем нас окончательно признали за своих.
И то сказать, в нашем копенгагенском семействе было много странного и смешного — как в одежде, так и в повадках. Мы были людьми слишком откровенными и прямыми по сравнению с борнхольмцами, которые до сих пор отличаются сдержанностью и осторожностью и предпочитают, чтобы не они, а другие попадали впросак. Особенно наша мать привыкла говорить все начистоту. Другие женщины помалкивали, выжидая, пока она проговорится, а потом из уст в уста передавалось, что сказала мадам Андерсен, и нам, детям, доставалось за это в школе: нас дразнили и высмеивали.
Хотели мы того или нет, но мы всегда служили предметом насмешек. Мать, например, послала нас однажды в лавочку за кислой, то есть затертой на уксусе, горчи-чей, и над нами начали потихоньку посмеивайся.
— У нас горчица никогда не прокисает, мы ее не держим подолгу, — сказала жена лавочника. Местные горожане знали только горчицу, затертую на воде. Не имели здесь понятия и о редиске. Вообще ужасно смешными казались им эти копенгагенцы, бегавшие по городу в поисках самых невероятных вещей. И вдобавок ко всему они ели чаек и молодых ворон, которых стрелял сам дорожный мастер. А когда у каретника Кнапа на масленице лошадь сломала ногу, так что пришлось ее пристрелить, копенгагенцы побежали покупать конину, которая у всех христиан считается нечистою.
В школе мальчики постоянно находили повод подразнить нас с братом.
«Она слишком маленькая, посади ее обратно»,— твердили все без конца одно время. Дело в том, что мы пришли однажды к кому-то за морковью и должны были сами надергать ее в огороде; вот тогда-то хозяйка и услыхала, как один из нас произнес эту фразу. Ни брат, ни я понятия не имели о том, как морковь растет, видели только, что она торчит в земле.
С ребятишками, впрочем, отношения у нас довольно скоро наладились. Георг был бесстрашным мальчуганом, когда дело доходило до драки; я старался брать с него пример. Да и мне самому повезло однажды: один из старших мальчиков, желая повалить меня, упал и вывихнул себе ногу, и этот случай как бы окружил меня ореолом непобедимости; теперь ребята предпочитали не связываться с нами.
Мы должны были многому научиться и преодолеть немало препятствий. Некоторую трудность представлял здешний язык, который следовало выучить во что бы то ни стало, и чем скорее, тем лучше. Невозможно было долго сносить издевки над каждым сказанным нами словом, которое коверкалось и переиначивалось на все лады, — вместо того чтобы ответить по существу, люди без конца повторяли сказанную нами фразу! Тут уж не давалось никакой пощады: тех, кто говорил не так, как местные жители, просто знать не хотели. Даже взрослые издевались над нами, так как считали наше произношение невообразимо смешным. Нас как бы поглотил некий организм и медленно, по кусочкам, пережевывал; в наших собственных интересах было, чтобы он как можно скорее переварил и усвоил нас.
Все-таки мы, дети, сравнительно легко приспособились к новому быту. Вначале было очень трудно, как бывает при тяжелых родах; а потом вдруг как-то сразу оказалось, что мы уже принадлежим новому миру. Матери перестроиться было труднее, и полностью она так никогда и не слилась с новой средою, а осталась для всех как бы залетной птицей. Отчасти это служило ей на пользу. Она умела заставить людей уважать себя; когда она говорила, то всегда ссылалась на пример из своего богатого жизненного опыта; часто она выражала свои мысли в форме пословиц и поговорок. Это придавало ей вес. И настал день, когда женщины прекратили смеяться над ней и стали говорить: «Мадам Андерсен сказала то-то и то-то!» Или: «Спроси мадам Андерсен, как она поступает в таких случаях!» Мать принадлежала к тем счастливым людям, которые всегда умеют крепко стоять на ногах, как бы судьба ни была к ним сурова.
Мать полагала, что морской воздух пойдет мне на пользу; и действительно, золотушные болячки исчезли, но все же окончательно я не выздоровел. Из-за ветра и сырости я постоянно болел бронхитом. Кроме того, я вечно мерз; одежда у меня была слишком легкая, а кровь жидкая.
— Когда у тебя будет шерстяное белье, тебе сразу станет лучше, — говорила мать. Она купила старую прялку и чесалки у одной женщины, которая в придачу должна была научить мать прясть, а с деньгами согласилась подождать до лета. У деревенского прасола мать приобрела две овечьи шкуры, черную и белую, и состригла с них шерсть ножницами. Это оказалось трудной задачей, так как нужно было не повредить шкуры, которые затем предполагалось продать дубильщику. Наконец дело наладилось. Когда погода не позволяла работать на стороне, мы с Георгом промывали шерсть и расчесывали ее, а мать пряла и пела свою любимую песенку. Чудеснейшая серая шерстяная пряжа сматывалась в клубки, и оставалось лишь ссучить нитки. Около миссионерского дома всегда сидела маленькая горбатая женщина и вязала из шерсти фуфайки за одну крону, но никаких фуфаек из этой шерсти так и не было связано, — матери пришлось навязать из нее чулок.
— Вам нужнее чулки, — говорила она, вздыхая.— Никто ведь не видит, надеты на вас шерстяные фуфайки или нет.
Если я не совсем окреп физически, то стал зато жизнерадостнее. Жизнь наша была богата впечатлениями и к тому же протекала под открытым небом. С виду она могла показаться однообразной, на деле же постоянно случалось что-нибудь, дававшее пищу уму и фантазии. Дни, полные труда, текли широким, спокойным потоком, без излишних волнений, без водоворотов и стремнин, и приносили с собою много интересного. Жизнь теперь не таила в себе непонятных ужасов, мы . уже не чувствовали себя как на пороховой бочке, над нами больше не висела постоянная угроза. Несмотря на трудности и неудачи, мое существо как бы вышло из потемок на яркий дневной свет. Жизнь стала светлее; если и случалась какая-нибудь неприятность, то не так часто, и с ней можно было справиться; за внешней оболочкой жизни уже не таилась тьма, грозящая катастрофами.
Но это не значило, что жизнь утратила для меня загадочность. Каждый день таил в себе неведомое, был звеном в цепи чудес и неожиданностей. Целый мир, с которым я, дитя города, был совершенно незнаком, открывался теперь передо мной. Раньше я видел рыбу только на сковородке, а теперь я мог наблюдать ее еще в море, от самых глубин; я ездил на лодке вместе с другими и ловил сетью треску. Жизнь открывалась передо мной в ее внутренней взаимосвязи; пища имела свою собственную историю, одежда также; сама земля стала раскрывать мне тайны своих недр. Я набирался знаний о растениях и о чудесных свойствах земли* Если немного покопаться в ней, то наткнешься на скалистый грунт,, а еще глубже из-под камня пробиваются ключи. Отца изредка приглашали рыть колодцы, и я помогал ему выбирать из ямы камни. Когда появлялась вода, надо было проворно выскочить наружу: она подкрадывалась иногда совсем неслышно, как змея!
Вода имела еще и другие свойства, из которых одни наполняли меня радостью, другие заставляли содрогаться. Вода казалась мне просто непостижимой. Ясное дело, она была сродни морю, потому и стремилась обратно в море, как только ее освобождали. Море давало себя знать повсюду! Оно шумело беспрестанно, убаюкивая меня, пока я не засыпал.
Раскладывая водоросли для просушки возле ручья Себэкен, у южной окраины города, я часто взбегал на невысокие насыпи, остатки прежних береговых укреплений, и смотрел на юг. Неподалеку, где кончался скалистый грунт и начинался песок, виднелись следы лодочной пристани. Пристань занесло песком, и она опустела. Но именно здесь держал свою лодку мой дед, когда еще рыбачил; почти все увлекательные мальчишеские подвиги, о которых рассказывал нам отец в хорошие минуты, были совершены именно здесь, в этой гавани. Рядом тянулся белый песчаный берег, образуя светлую дугу и заканчиваясь вдали мысом Сногебэк с удивительно причудливыми очертаниями, напоминавшими постройки легендарных времен. На полдороге к гавани, за высокими дюнами, возле огромного болота, находилось, как я знал, дедушкино жилье.
Мы еще ни разу не были там; я вообще никогда не видел деда и бабушку. Но у меня создалось очень точное и яркое представление о них. Я считал их важными людьми; таким родством можно было щегольнуть при случае, когда нам не оказывали должного уважения. Дедушка был сыном хуторянина, даже крупного хуторянина, что здесь очень ценилось, — и я частенько хвастался этим в школе. Я еще не знал тогда, что дедушка был родом из «Хутора на Песках», который постепенно смыло морем. Мать тоже ничего не знала об этом. Нам было известно только, что хутор был большой и что дедушка занимался земледелием. Нам это представлялось чем-то чудесным, хоть и неведомым, чем-то связанным с молоком, медом и приятной прохладой большого тенистого сада. Мы понять не могли, почему отец никак не соберется поехать с нами туда в гости.
Портрета дедушки у нас не было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22