https://wodolei.ru/catalog/mebel/komplekty/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Отец занимался новым здесь делом, так как в городе раньше не было мощеных улиц, и рабочих приходилось обучать незнакомому ремеслу, чему они с трудом поддавались. «Мы привыкли работать по-своему»,— отвечали они, хотя бы им приходилось заниматься этим впервые.
Шведские рабочие-поденщики были люди особого склада. Они приезжали весной целыми партиями из южной Швеции, главным образом из провинций Халланд и Блекинге. В большинстве случаев это были дети сельских батраков и малоземельных крестьян, но тяготение к «новому» было у них в крови. Хотя им тоже приходилось копаться в земле и возиться со скотом, они все же не были помешаны на собственности, не цеплялись за клочок земли, а бросали его, отказывались от феодальных привычек и превращались в совершенно
обособленную касту, в настоящих люмпен-пролетариев; лихо сдвинув шапку на самый затылок, они отправлялись искать заработка и где находили работу, там и оставались. Этих людей можно было обучить чему угодно.
На родине им места не нашлось, они не могли примириться с тамошними условиями. Приезжавшие на остров Борнхольм шведские рабочие представляли собой избыточное население Швеции, подобно эмигрантам, основавшим Соединенные Штаты Америки. Но шведы оставались на Борнхольме в качестве батраков или чернорабочих, так как не могли раздобыть денег на билет для далекого путешествия через Атлантический океан. Наиболее сильные из них работали на постройке гаваней или мостов — там, где приходилось иметь дело с камнем. Это были отчаянные парни, презиравшие смерть; они ворочали каменные глыбы так, будто танцевали с невестой, и расхаживали с динамитными патронами в карманах. В глазах местного населения шведские поденщики были отбросами общества, безбожниками; они не старались устроиться, как прочие люди, в настоящих домах, с настоящими кроватями, но снимали сарай у каретника Лау, спали на сене и сами готовили себе еду на керосинке — жарили сало и яичницу; настоящей «горячей» пищи шведы никогда не ели; водка и пиво заменяли им похлебку и кашу,— словом, жизнь они вели беспорядочную, в церковь не ходили и хватались за ножи из-за всякого пустяка.
Шведы были отчаянные буяны, но отец умел с ними ладить. Действуя слаженно, они могли справиться с любым делом; незатейливая песенка помогала им дружно работать. На них можно было вполне положиться, когда требовалось сдать заказ к определенному сроку. «Они горазды на работу, да и песни хорошо поют», — говорил отец. Сам он почти никогда не пел; во всяком случае в детстве я редко слышал его пение. Но, может быть, несмотря на угрюмую внешность, в душе его таилась потребность в песне. Веселость шведских рабочих рассеивала его угнетенное настроение, которое обычно проходило только под влиянием алкоголя.
Шведы любили отца и хорошо отзывались о нем, что он, несомненно, ценил, хотя делал вид, будто не считается с чужим мнением. Как руководитель работ он пришелся им по душе, держал себя не как начальник, а как товарищ, и сам работал вместе с ними. Не скупился он, когда надо, и на угощение. Однако он был способен одним ударом сбить с ног человека, если это требовалось для поддержания порядка.
Местные рабочие и шведы не очень-то ладили между собой. У борнхольмцев было немало национального высокомерия; они с предубеждением относились к шведам и считали их людьми второго сорта. Шведы же презирали местных рабочих за мещанство. Работать вместе они не могли — и темпы и весь стиль у них были иные, поэтому приходилось ставить их отдельно. Шведы называли борнхольмцев «канительщиками», а те в свою очередь ругали шведов «торопыгами».
Мы с Георгом часто наведывались к шведам в сарай. Тогда они вовсю начинали расхваливать отца, одобряя в нем как раз то, что другие ставили ему в вину.
— Чертовски славный парень, — говорили шведы. — Рука у него щедрая, и работник он хороший.
Нас, мальчиков, понятно, радовало, что шведы так смотрят на вещи. Местные жители вели себя совсем иначе: когда отец угощал их, они пили, а потом упрекали его за расточительность, черту мало приятную. Впрочем, до некоторой степени они были правы, осуждая отца, так как щедрость эта шла в ущерб его собственной семье.
Щедрость отца могла вызвать одновременно и гордость и возмущение; трудно было дать ему приемлемую для всех оценку.
Бесконечный внутренний спор с самим собой, спор, в котором то и дело выдвигались доводы «за» и «против» отца, темной тенью омрачил все мое детство. Я готов был горячо восхищаться отцом и постоянно старался найти что-нибудь, что могло бы поддержать во мне это восхищение. Но это мне не удавалось, потому что стоило взглянуть на него глазами семьи, глазами матери, и я не мог найти в нем того, чем прежде так восхищался. Мне приходилось выбирать между матерью и отцом, как между двумя противоположностями, я никак не мог одинаково любить их обоих.
Матери не нравилось, что мы заходили к шведским рабочим и что отец вообще держал себя с ними по-товарищески. Я ее тогда не понимал, — мне казалось, что она, как и все другие, замечает лишь то, что они ведут беспорядочную жизнь и ругаются по воскресеньям чуть ли не чаще, чем по будням. Мать враждебно относилась ко всему, что поощряло в отце склонность к бродяжничеству. Не думаю, чтобы она хоть отчасти считала свои мечты сбывшимися, когда отец добился назначения подрядчиком. Но она с прежней неутомимостью продолжала бороться за благополучие семьи.
А меня тянуло к шведским рабочим, — ведь у них было так интересно. Сарай казался мне настоящим лагерем. Здесь жило человек двадцать; одни постоянно что-то стряпали, ели и выпивали; другие играли в карты и пели песни; все ругались так, что, казалось, самый воздух был пропитан адским запахом серы и кипящей смолы. Один пожилой рабочий, высокий, грузный мужчина по имени Эрик Перссон рассказывал истории, полные жутких подробностей: о сыновьях, обиженных при разделе, — глухой ночью они топором рассекали лбы своим родителям, братьям и сестрам, деду и бабке — решительно всем; о мальчиках и девочках, которые любили друг друга с детства, когда еще готовились к конфирмации, и у которых вдруг появлялись дети; о несчастной любви хозяина и работницы, о тайных родах; о чудовищных драках между шахтерами, кидавшимися друг на друга с мотыгами и железными ломами, от удара которых черепа трескались, как яичная скорлупа. А иногда какой-нибудь молодой рабочий затягивал чувствительную песню о белой березке, ясной ночи и маленькой Ингрид. Для мальчика, жаждавшего интересных переживаний, это было равносильно возможности заглянуть в неведомое; серые будни приобретали таинственную, жуткую окраску. Приоткрывалась дверь в мир чудес; оставалось только дать волю фантазии.
Эрик Перссон имел своеобразную внешность: он был большого роста, весь багровый и в каких-то пятнах; он рассказывал и одновременно жевал черный хлеб с вареным свиным салом. Эрик сидел прямо на полу, положив себе на колени доску, на которой лежал кусок сала и черный хлеб; рядом стояла большая бутыль с водкой. По временам он прерывал свой рассказ, — всегда на самом интересном месте, — отрезал большим ножом кусок сала и ломоть хлеба и задумчиво принимался жевать, забыв обо всем на свете. Он не слышал вопросов присутствующих: «Ну что же дальше, тысяча чертей? Чего еще наплетешь нам?», и спокойно продолжал есть. И вдруг лицо ею вновь оживлялось, он вытирал лезвие ножа о толстые штаны и продолжал рассказ.
Я обожал сало с черным хлебом и, наверное, следил за ним жадным взглядом, потому что однажды Эрик Перссон молча протянул мне кусок. Я хотел взять угощение, но, увидав толстую руку с рыжими волосами и желтыми пятнами, вздрогнул, пол вдруг заходил подо мной ходуном, как пароходная палуба. Ведь это была та рука, та самая противная рука, которая когда-то на пароходе дала мне вкусную булку. Теперь я узнал и голос. И как тогда, я испытал двойственное чувство — отвращения и голода, которое, видно, и теперь сказалось в том, как я принял хлеб с салом. И вдруг Эрик ударил черенком ножа о доску и заорал: «Господи Иисусе, да это ты, мальчуган! Семьсот миллионов чертей, это взаправду ты!» Он поднял меня высоко в воздух, тискал и вертел во все стороны, был вне себя от радости и удивления по поводу такого «чуда», как он говорил. С тех пор он всегда выражал свою любовь ко мне. «Ах ты чертенок этакий!» — сияя, приветствовал он меня, когда я приходил к месту их работы.
К сожалению, Эрик Перссон попал в тюрьму и исчез из поля моего зрения. Он был тайно помолвлен с одной борнхольмской девушкой, но хотя ее родители и были бедняками из бедняков, они все же противились этому браку и заставили дочь порвать с женихом. Эрик ушел с работы и кутил днем и ночью. Однажды загорелся дом родителей его бывшей невесты, живших в полумиле к северу от нашего городка. Дом сгорел до основания, а Эрик Перссон был арестован. Он не мог ничего объяснить следователю, так как ровно ничего не помнил, — в такое состояние он приходил после своих кутежей, — а поэтому был осужден и посажен в тюрьму.
«Он мог найти себе невесту среди своих», — говорили в городе; на острове было ведь немало шведских девушек. Совершил он поджог или нет, люди все равно считали, что ему поделом.
Однако противоречия между борнхольмцами и шведскими переселенцами коренились не в национальной розни. Борнхольмцы больше сродни шведам, чем датчанам или какому-либо другому народу. Остров в свое время безусловно был заселен главным образом выходцами из южной Швеции, с берегов которой он так ясно виден в хорошую погоду. И постоянная убыль населения в течение столетий пополнялась пришельцами из южной Швеции; из столицы на остров приезжали лишь чиновники, только они и связывали Борнхольм с Данией. А Швеция давала острову хорошее пополнение — сильных людей, которые крепко «вгрызались в камень». Местная природа напоминала им родину, и переселившиеся на Борнхольм шведы отвоевали у каменистой пустыни много участков и создали на них цветущие хозяйства. Мало-помалу переселенцы ассимилировались, сами стали борнхольмцами.
Но противоречия не исчезли, они сказывались на отношении к новым переселенцам: это были социальные противоречия между оседлыми, навсегда причалившими к берегу людьми, и бездомными, лишенными корней пришельцами, которые вызывали отвращение у коренных жителей и представляли для них угрозу.
Во времена моего детства шведы прибывали весной, по нескольку сот человек зараз, целыми пароходами, и вызывали самые противоречивые опасения; от них была и польза и вред. Они представляли собой отличную рабочую силу, ничего не требовали, брались за любое дело, — но совершенно не могли приспособиться к здешнему патриархальному укладу, были слишком непочтительны и недисциплинированны, так что не могли считаться положительными людьми. У шведов не было никакого имущества, они попросту не умели как следует обращаться с собственностью, недостаточно ценили эту величайшую из святынь и не проявляли должной почтительности к ее владельцам. Борнхольмцы были насквозь пропитаны феодальными взглядами; они еще не оторвались от земли-матушки, им необходимо было, как выражалась наша мать, держаться хоть за край ее юбки, чтобы чувствовать себя в безопасности. Они придавали меньше значения заработку, чем собственности, а наивысшей формой собственности считалась земельная, поэтому уважение к человеку измерялось здесь тем, владеет ли он землей и велик ли его участок.
Как залетные птицы врывались в мещанское существование борнхольмцев эти шведы, покинувшие родные края в погоне за неведомым. Другое дело, если бы они нанимались матросами и отправлялись в дальнее плавание! Жизнь на корабле течет по заведенному порядку; если матросы не подчиняются капитану, их подвергают телесному наказанию, а если сбегут с корабля, их ловят и сажают в тюрьму. А эти шведы отправлялись в путь„ как цыгане, никогда не зная, где и чем будут жить. Деньги зашибать они умели, да еще безо всякой совести,— и все же у них никогда ничего не было. Борнхольмцы откладывали понемножку на черный день, долго вертели в руках монету в двадцать пять эре, прежде чем расстаться с ней, и за целый год вперед твердо знали, на что они ее истратят. А шведы трудились всю неделю так, что глаза у них вылезали на лоб, — и для чего? Только для того, пожалуй, чтобы спустить весь заработок в одно воскресенье и жить потом всю следующую неделю на сухом хлебе. Досадно, что природа наделила этих бедняков такой широкой натурой. На чай они давали, как будто были миллионерами, а не нищими; заключив договор, прямо надрывались на работе и часто получали крупную сумму. И все-таки у них никогда не бывало денег; они не дорожили ни хорошей одеждой, ни уважением; и кто знает — не побросали ли они на родине жен и детей? А кроме того, они ведь кичились своим беспутством, высмеивали порядочных, хозяйственных людей, обзывали их мещанами и скупердяями, которые подвешивают над ломтем хлеба пустую водочную бутылку горлышком вниз, чтобы не пропало ни единой капли. Порядочный человек не должен расточать божьи дары!..
Классового сознания у этих людей еще не было; и все же они представляли собою нечто новое. Это были предшественники пролетариата, столкнувшиеся здесь с пережитками старого феодального строя, которые еще сохранились на этом маленьком далеком острове. Два глубоко различных типа людей сталкивались здесь: закоснелый мещанин, заботившийся главным образом о внешности, о том, чтобы казаться значительнее и лучше, нежели он был на самом деле, — и пролетарий, который не обращал внимания на то, что о нем думают, жил беззаботно, и под его грубой оболочкой порою билось горячее сердце. Эти шведы были люмпен-пролетариями, но их бесцельное расточительство было обусловлено гораздо более серьезными социальными причинами, чем бережливость и мелочность борнхольмских мещан. Благодаря своему активному отношению к жизни шведы быстро преуспевали. В то время как борнхольмцы рассчитывали на получение наследства или выгодный брак, шведы упорно вели борьбу за существование.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я