https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

человеческий ум и так уже был безнадежно забит и захламлен миллионами случайных впечатлений, в беспорядке осевших в памяти. Таким способом можно было с тем же успехом воспитывать и образовывать песчаный карьер. Бессмысленная задача. Но самого ученика она смущала даже меньше, чем открытие, что, продолжая решать ее, он сам себе становится смешон. Ничто так не утомляет, как вышедшие из моды методы овладевания знаниями.
Но тут, как уже не раз бывало прежде, избавление принесла ему женщина. В середине лета 1895 года миссис Кэбот Лодж, собравшаяся вместе с мужем-сенатором и двумя сыновьями посетить Европу, предложила Адамсу присоединиться к ним. Изучение истории уже тем полезно историку, что открывает ему, как мало известно о женщинах, и это особенно очевидно всякому, кто достаточно знаком с так называемыми историческими источниками: женщин прошлых веков, о которых хоть что-то известно, можно перечесть по пальцам. К тому же все, что мы знаем о женщине от мужчины, неверно, а среди женщин лишь одна-две, подобных мадам де Севинье, оставили свой портрет. Что касается американской женщины девятнадцатого века, то она предстанет только такой, какой ее видели мужчины; возможно, ее будут знать даже меньше, чем американок восемнадцатого века, — ведь ни одна из потомства Абигайл Адамс не стала нам такой же близкой, как она, благодаря своим письмам; и это большая утрата для истории, ибо американки девятнадцатого века умели куда лучше поддерживать беседу, чем их соотечественники-мужчины, и, возможно, куда лучше, чем их бабушки. С миссис Лодж и ее мужем, сенатором с 1893 года, у Адамса сложились давние отношения, в которых он играл роль старшего брата или дяди еще с тех пор, когда, положив на стол доцента Гарвардского университета Адамса свои экзаменационные листы, студент Кэбот Лодж перешел улицу, чтобы венчаться в церкви Спасителя города Кембриджа. С самим Лоджем — историком, коллегой по университету, соредактором по «Норт Америкен ревью» и реформатором 1873–1878 годов — Адамс шел рука об руку, но с Лоджем — политическим деятелем последующих лет — у него было мало общего; а так как Лодж имел, по мнению Адамса, несчастье стать не просто сенатором, а сенатором от штата Массачусетс — звание, которое, как Адамс знал по опыту, роковым образом сказывалось на дружбе, — суеверный ученый, хорошо знакомый с законом исторической неизбежности, мог отнести его только к числу врагов. Но, исключая это обстоятельство, Адамс высоко ставил Лоджа, а в пустыне человеческой посредственности неизменно ценил приветливый оазис его дома. Сближаться с сенаторами всегда опасно, но с сенатором — мужем замечательной женщины и отцом замечательных сыновей, которые не питают почтения к сенаторам как таковым, — можно иногда, пока они держат его в узде, сблизиться и безнаказанно.
Туда, куда звала миссис Лодж, следовали за ней с благодарностью, итак, волею случая, в августе 1896 года Адамс впервые очутился в Нормандии Кане, Кутансе и Мон-Сен-Мишеле. Если в истории имелась глава, которую, как ему казалось, он знал назубок, то это были двенадцатый и тринадцатый века; но потрудиться — не значит постичь, и то, что до сих пор составляло для него плацдарм для построения лекционного курса, теперь, не без воздействия глаз помоложе и умов посвежее, чем его собственные, превратилось в девственные леса, шумящие зеленой и сочной листвой. Как же, должно быть, исказило его восприятие в юности пристрастие ко всему немецкому! Молодые Лоджи в мгновение ока увидели то, что в его глазах не представляло ценности как не немецкое. Они купались в атмосфере Нормандии 1200 года — и этот их восторг, вероятно, их отцу-сенатору показался бы безвкусным и бессмысленным, ибо он принадлежал к людям, всю жизнь старавшимся убедить себя, что могут дышать только воздухом американских метелей. Тем не менее атмосфера Нормандии постепенно выявляла подсознательные свойства сенатора. Попав по воле прихотливой судьбы в тринадцатый век, даже сенатор становился естественным, простым, увлеченным, утонченным, артистичным, широким — человеком с умом и сердцем.
Старые проблемы, которые Адамс теперь увидел заново, сквозь призму видения Лоджей, осветились по-новому и обрели остроту, избавившись от наслоений немецкого гелертерства. Сначала он не понимал, в чем состоит эта новизна; внешне все оставалось прежним, с тем же комплексом эмоций, как тогда, когда он знакомился с Уэнлокским аббатством или Pteraspis, но, сам того не замечая, он раз и навсегда избавился от пристрастия к архаическому ради архаического и антикварианизма и возвратился в Вашингтон, обретя новое чувство истории. Снова его понесло на юг, и в апреле он вместе с Камеронами побывал в Мексике, где с наслаждением предался изысканиям по части pulque и архитектуры в стиле «чурригереско». В мае он уже колесил вместе с Хеем по Европе, добравшись на юге до Равенны. На этом их поездка закончилась. Проехав, таким образом, за 1896 год тысячи миль по старым своим следам, Адамс в октябре прибыл домой, чтобы вместе со всеми избрать президентом Маккинли и начать строить мир заново.
По старому миру — его общественным деятелям и их свершениям начиная с 1870 года — Адамс слез не лил. В недрах ли этого мира или вне его, за время его бытия или после, участником или историком, он не видел в нем ничего достойного похвал и ничего, что хотелось бы сохранить. И в этом отношении лишь отражал настроение всего народа, который, склоняясь на сторону то одной, то другой равно непопулярных партий, четко проявлял отсутствие симпатии к обеим. Даже среди самых высоких должностных лиц, стоящих у власти в том поколении, Адамс не знал ни одного, кто помянул бы эти годы добрым словом. Такой бездарной политики Америка не видела с того момента, когда Христофор Колумб нарушил гармонию ее первобытного существования. И это отсутствие интереса к общественным делам в столь узком кругу, как вашингтонский, естественно, привело нашего праздного наблюдателя к тому, что он оказался в полной зависимости от своих личных знакомств. Ему ничего не оставалось, как, тащась по длинной перспективе Пенсильвания-авеню, оглядываться исключительно на своих друзей и не смотреть ни на кого иного. С годами его жизнь все больше сужалась, все больше концентрировалась вокруг нескольких домов на Лафайет-сквер, обитатели которых уже не принимали прямого и личного участия в администрации — разве только мистер Блейн, чья крикливая борьба за существование ставила его в особое положение. Не успел мистер Маккинли разместиться в Белом доме, как тотчас наложил свою тяжелую руку на этот обособленный кружок. Мгновенно все гнездо, так медленно свивавшееся, разрушилось и развеялось по свету. Адамс остался совсем один. Джон Хей принял назначение в Лондон. Рокхилл отбыл в Афины. Сесил Спринг Райс похоронил себя в Персии. Камерон отказался от всякой общественной деятельности как в Америке, так и за границей, и его дом на Лафайет-сквер опустел. Только Лоджи и Рузвельты не покинули насиженных мест, но даже их немедленно поглотил водоворот борьбы за власть. Равного по силе катаклизма американское общество не испытывало с 1861 года.
Но это было еще не самым худшим. Тому, чьи интересы лежали главным образом в сфере внешней политики и кто остро ощущал, каким трагическим хаосом оборачивались события на Кубе, Гавайях и в Никарагуа, человек, возглавивший государственный департамент, казался важнее хозяина Белого дома. Адамс не знал никого в Соединенных Штатах, кто в тот момент, перед лицом враждебной Европы, с честью справился бы с этой должностью и не рискнул бы назвать для нее кандидата. Как же он был ошарашен, услышав, что президент прочит в государственные секретари сенатора Джона Шермана с целью освободить его место в сенате для мистера Ханны. Даже Грант не позволил бы себе ничего подобного по отношению к человеку, прожившему достаточно долгую жизнь, чтобы разбираться если не в том, в чем состоит суть данной должности, то, уж во всяком случае, в том, как можно ее использовать, чтобы расплатиться со своими сторонниками. Джон Шерман, который в иных обстоятельствах как нельзя лучше подошел бы для этого поста и чье благотворное влияние длилось сорок лет, был, увы, уже слабым и дряхлым стариком, так что вся эта затея выглядела в глазах Адамса надругательством над старым другом, а заодно и над государственным департаментом. Можно было бы только пожимать плечами, назначь президент государственным секретарем мистера Ханну; но, если мистеру Ханне и недоставало должного опыта, он был человеком с огромным весом, и выбор много худший часто оборачивался удачей. Что же касается Джона Шермана, его это назначение неотвратимо доконало бы.
На этот раз не только политическая перспектива, но и сами люди выглядели отвратительно. Можно спокойно перенести, когда коррупцией заражены враги, но не друзья! Адамсу торговля должностями представлялась явлением в сто крат более тлетворным, чем мелкое взяточничество, на разоблачениях которого делали свой бизнес газеты. Положение не менялось к лучшему от того, что, по слухам, президент намеревался, как только Джон Шерман подаст в отставку, сделать главой государственного департамента Джона Хея. Напротив, если бы Хей — пусть неосознанно — принял участие в подобной интриге, этим он навсегда положил бы конец любому интересу своего друга к общественным делам. Однако даже без этого сокрушительного удара Вашингтон становился местом, непригодным для обитания. В нем оставалось только размышлять в одиночестве, наблюдая за деятельностью Маккинли, которая «радовала» так же, как и деятельность его предшественников, или господ сенаторов, не вносивших ничего нового в то, что по-французски выразительно называется embetement, или за деятельностью бедняги Шермана, которая могла лишь навлечь неприятности на его друзей. Приходилось снова уезжать!
Ничего не было легче! Сколько уже раз начиная с 1858 года, с небольшими перерывами, Адамс собирал свой чемодан, как и сейчас — в марте 1897-го. И все же, потратив шесть лет драконовых усилий на то, чтобы образовать себя на новых началах, он не мог рекомендовать свой путь молодежи. Путь этот не сулил надежды. С каждым разом — с тех пор, как в 1860 году шумливый дух гражданского права был заперт в темном чулане, — цель путешествия становилась все туманнее. А между тем даже Ноев голубь не искал на свете пристанища столь рьяно и столь безуспешно. Но голубя, искавшего место для отдыха, устраивало любое место на воде или суше. А какой насест мог устроить голубя шестидесяти лет, одинокого, невежественного, утратившего вкус даже к оливкам? Правда, такая доля не заказана и молодому человеку; но, пожалуй, молодым людям весьма полезно заранее знать, что в преклонном возрасте они вряд ли найдут на этой планете и десяток мест, где смогут провести в отшельничестве, не умирая от тоски, неделю, и ни одного, где выдержали бы год.
Мир не приемлет такого рода жалобы, с раздражением отвечая: в шестьдесят лет незачем обременять собою землю. И это, несомненно, верно, хотя и не оригинально. Но и шестидесятилетний, с присущей его возрасту раздражительностью, не остается в долгу. С какой стати, заявляет он, на него взваливают задачу очищать мир от падали? Нет уж, раз он живет на свете, то имеет право требовать свою долю радостей — или по крайней мере жизненных уроков, поскольку они никому ничего не стоят, а мир, который не способен ничему научить и не хочет ничем порадовать, да к тому же безобразен, — такой мир имеет еще меньше прав на существование, чем он сам. Обе точки зрения, по-видимому, справедливы; но мир устало негодует на эпитеты, к которым общество прибегает на практике, — разумеется, кому же приятно, чтобы его в лицо называли скучным, невежественным, да еще и безобразным! — и, не имея доводов в свою защиту, огрызается: подобные вольности простительны юноше, а человеку в шестьдесят разумнее попридержать язык. Что верно, то верно! Но только слишком верно: это правило в силе и для тех, кому лишь вполовину лет. Только самым юным дозволено выказывать свое невежество и дурное воспитание. Пожилые, как правило, достаточно умудрены опытом, чтобы не выдавать себя.
Исключений из этого правила хватает в любом возрасте, о чем лучше всего знает многострадальный сенат. Но в молодости или в старости, женщины или мужчины, люди единодушны в одном: каждый хвалит молчание в других. Из всех свойств человеческой природы эта черта одна из самых неизменных. Достаточно лишь мельком взглянуть на то, что в человеческой истории было сказано о молчании глупцами и не сказано мудрыми людьми, чтобы убедиться: мнения по этому поводу — редчайший случай! — не расходятся. «И глупец, когда молчит, — сказал мудрейший из людей, — может показаться мудрецом». И это так; но чаще всего мудрейшие из людей, высказывая высокие истины, казались глупцами. Что молчание — золото, всегда признавали в других. О молчании с похвалой отзывался Софокл, чем, надо думать, немало удивлял афинян, для которых эта истина была внове. Но в последнее время ее столько повторяли, что она уже приелась. Молчанием громогласно восторгался Томас Карлейль, Мэтью Арнолд считал его лучшей формой выражения (а Адамс считал форму выражения Мэтью Арнолда лучшей в его время). Алджернон Суинберн назвал молчание благороднейшим из всех поэтических средств. А у Альфреда де Виньи умирающий волк возглашал:
Постигни до конца тщету существованья
И знай: все суетно, прекрасно лишь молчанье.
Даже Байрон, которого последующая эра, более обильная гениями, кажется, объявила равнодушным поэтом, не преминул заявить:
Не ближе ль к небу Альпы, чем жерло,
Дающее исход ужасной лаве,
а это вместе с другими его строками означает, что слова — лишь «преходящее томительное пламя», а уж кому, как не ему, это знать. Таково свидетельство поэтов, и вряд ли можно сыскать что-либо сильнее, чем эти две строки:
Нам на уста года кладут печать
Сегодня лучшим выпало молчать.
Никто из упомянутых здесь великих гениев не выказал веры в молчание как в лекарство от собственных недугов, зато все они, а вслед за ними и философия утверждали:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84


А-П

П-Я