https://wodolei.ru/catalog/installation/bochki/
Меньше всего Адамса привлекала мысль начать свое воспитание сначала. Полученное им было достаточно скверным, а новое только умножило бы его недостатки. Жизнь распалась надвое, и прожитая половина со всем, что в ней было, включая и воспитание, уже иссякла, не оставив ствола, чтобы привить к нему свежий росток.
Новый мир, каким он предстал перед Адамсом в Париже и Лондоне, показался ему химерическим. Он был готов признать его реальным — в том смысле, что тот существует вне его сознания, — но признать разумным не мог. В Париже при виде унылых балетов в Гранд-Опера и неистребимых водевилей в старом Пале-Рояль у него просто скребло на сердце. Но кроме них, ничто уже не напоминало его Париж. Париж Второй империи исчез с лица земли, как и Париж Наполеона I. В картинных галереях и на выставках Адамса раздражали потуги художников казаться оригинальными, и, когда однажды Джон Ла Фарж, после долгих раздумий, спросил, неужели из живописи навсегда исчезла простота, Адамс только покачал головой. В его глазах мир утратил простоту и потому разучился выражать себя просто: этот мир выражал себя таким, каким был, и ни Адамс, ни Ла Фарж его не понимали.
Как только на него дохнуло жаром плавильной печи, огни на его алтаре, по-видимому, погасли. Генри Адамс не чувствовал ничего общего с этим миром, с тем, каким он обещал быть. Он был готов его оставить, и легчайший путь вел на Восток, но туда он не осмеливался поехать один, а добрый спутник — редчайший на свете зверь. Надо было вернуться в Америку и найти себе спутника. А пока в ожидании Адамс рассчитывал написать еще кое-что из истории и на случай такой последней, быть может, возможности распорядился, скорее по привычке, скопировать все, что успел набрать по архивам. И вот он двинулся домой — так, должно быть, лошадь возвращается в свое стойло, не зная иного места, куда ей брести.
Домой — означало в Вашингтон. Как только, в 1877 году, администрация Гранта ушла в отставку и Эвартс занял пост государственного секретаря, Адамс вернулся в Вашингтон — частично для того, чтобы вновь приняться за свои исторические сочинения, но главным образом потому, что семь лет наполненного трудами изгнания в Бостоне убедили его: если у него есть назначение в жизни, то лишь одно — быть добрым другом и товарищем государственным деятелям, хотят они того или нет. Примерно одновременно с ним вернулся в Вашингтон и Джордж Банкрофт, да и Джон Хей решил, ради мистера Эвартса, принять должность помощника государственного секретаря и остаться в столице с целью написать «Жизнеописание Авраама Линкольна». В 1884 году Адамс вместе с Джоном Хеем поручили Ричардсону построить им два особняка рядом на Лафайет-сквер. Особняк на Лафайет-сквер должен был стать Адамсу домом. Туда он предполагал вернуться, ибо ничего другого у него не было — никакого статуса, никакого положения в мире.
Итак, в родное стойло! Ни одно решение не принимал он с такой неохотой. Родители его умерли. Братья и сестры жили каждый собственной жизнью. Кроме двух-трех знакомых, которые даже не были уверены, останутся ли они в Вашингтоне, его приезд там никого не волновал, и меньше всех его самого. Да и о чем было волноваться! Все заняты делами, все, по-видимому, вполне довольны. С 1871 года ничто не колыхало поверхности американской жизни, и даже в Европе начавшийся было процесс деевропеизации утратил исходное неистовство.
Проскучав январь в Париже и исчерпав все возможные предлоги затянуть отъезд, Адамс наконец переправился через Ла-Манш и еще неделю, пока на Западе, словно предостерегая его от поездки домой, бушевали штормы, провел со старым другом, Милнсом Гаскеллом, в Торне. Йоркшир в январе совсем не то, что остров в южных морях. У него мало общего с Таити, едва ли много с Фиджи или Самоа, но, как уже бывало не раз, этот суровый край подарил Адамсу передышку на пути от прошлого к будущему, и за это он был ему благодарен.
Наконец 3 февраля он отплыл на «Тевтонике» вниз по Ирландскому морю. Двенадцать лет Адамс не пересекал Атлантику и еще не видел океанского судна нового типа. Ни во Франции, ни в Англии никаких особых новшеств или разительных перемен он не наблюдал. Поезда стали ходить быстрее, но по части комфорта в них ничего не изменилось. Уровень остался прежним. Переправа через Ла-Манш с 1858 года если в чем-то и улучшилась, то не настолько, чтобы это обратило на себя внимание. Европа, по всей видимости, двадцать лет топталась на месте. И в глазах человека, который, как и Европа, топтался на месте, «Тевтоник» выглядел чудом. Не чудо ли, что неделю бешеных штормов он мог как ни в чем не бывало обедать. И то, что в каюте был свежий воздух и при желании можно было, пользуясь электрическим светом, читать хоть всю ночь напролет, вызывало удивление, какого он еще не испытывал в мире, существовавшем по старым канонам. «Ниагара» была по отношению к «Тевтонику» — как 1860 год к 1890-му — тем же, чем «Тевтоник» и 1890 год, вероятно, будут по отношению к следующему периоду. Ну, а дальше? Очевидно, вопрос этот касался только Америки. Западная Европа не задавала подобных загадок. Там, правда, тоже все увеличивалось в масштабах, но в Европе поспешали постепенно, не выходя за известные рамки.
Судьба улыбнулась пассажиру «Тевтоника». Не кто иной, как Редьярд Киплинг, который благодаря посредничеству Генри Джеймса совершал свадебное путешествие в Америку, обрушил на него неиссякаемый поток веселья и остроумия — и засохшую, увядшую бегонию словно обдали из садового шланга благодатной струей. Киплингу и в голову не могло прийти, сколько душевного спокойствия он ему подарил, ибо сам он вряд ли в такой степени нуждался в этом спокойствии. И все же, бесконечно наслаждаясь его неисчислимыми шутками и выдумками, Адамс вновь и вновь возвращался к старой загадке. В чем-то где-то Киплинг и он, американец, не сочетались, и соединить их было нельзя. Адамс чувствовал, что изъян — коль скоро это был изъян — в нем. Такое же чувство охватывало его в присутствии Суинберна, а позже Роберта Льюиса Стивенсона, даже под пальмами Вайлимы, но он не считал, что дело в нем самом — до такого уничижения он не доходил. Каков бы ни был этот изъян, им страдали все американцы, он был для них типичен, был у них в крови. Какое бы свойство в Киплинге и других ни вынуждало его сохранять дистанцию, оно отличало англичан и тоже было у них в крови; ведь в обществе кельтов оно ему не мешало, и на острове Фиджи среди каннибалов не томило ни их, ни его. Кларенс Кинг любил шутить, что всему виною различие в длине волн, испускаемых атомами человека, — правда, при этой теории возникали трудности с измерениями. Пожалуй, истина крылась в ином: гений всегда парит. Но и эта теория также имела свои темные закоулки. Всю жизнь Адамс видел, как Америка стояла на коленях перед литературной Европой; и на протяжении многих предшествующих поколений — чуть ли не две сотни лет европейцы смотрели на американцев сверху вниз и разговаривали с ними покровительственно. Это было в порядке вещей. Нет, Киплинг не смотрел сверху вниз и не разговаривал покровительственно; он веселился от души и был само добродушие, но, вероятно, первым понял бы, о чем идет речь. Гений вынужден, даже сам того не желая, относиться к себе с почтением.
В середине февраля 1892 года Адамс оказался в Вашингтоне. Ни в Париже, ни в Лондоне ему не встретилось ничего, что побуждало бы вернуться к жизни, да и в Вашингтоне ему по множеству причин захотелось остаться мертвецом. Город сильно изменился, во многом улучшился; с годами — за много лет — он сумел превратиться в удобное, по современным меркам, место обитания; но все, кого знал Адамс, либо умерли, либо разъехались кто куда, и он чувствовал себя здесь таким же чужим, как в Бостоне или в Лондоне. Понемногу какое-то общество образовалось вокруг правительства; появились открытые дома; давалось много званых обедов, без конца отдавали друг другу визиты, оставляли визитные карточки, но одинокий мужчина ценился меньше, чем в 1868 году. Очевидно, обществу приходилось немногим лучше, чем Генри Адамсу. Белый дом и конгресс держались весьма отчужденно. Те, кто составлял общество, не имели доступа к тем, кто был в правительстве. Члены правительства не видели необходимости прислушиваться к кому-либо из принадлежащих к обществу. Общество перестало интересоваться политикой, а политики — опираться на общество. Ветераны Гражданской войны — Джордж Банкрофт, Джон Хей, например, — старались удержаться на плаву, но без большого успеха. Им не мешали говорить и делать все, что они хотели, только тому, что они говорили или делали, не придавалось никакого значения.
В ноябре должны были состояться президентские выборы, но их результат мало кого интересовал. Оба кандидата отличались большими странностями, и о них ходила шутка, что у одного нет друзей, а у другого есть только враги. Калвин Брайс, острейший и умнейший среди тогдашних членов сената, имел обыкновение пространно живописать мистера Кливленда в самых радужных выражениях, провозглашая его самой возвышенной натурой, самым благородным характером от античности до наших дней, но в заключение неизменно добавлял: «Что до меня, я предпочту наблюдать за его деятельностью с безопасной вершины какой-нибудь соседней горы». То же можно было сказать и о мистере Гаррисоне. В этом отношении они оба были величайшими президентами, ибо вред, который они причинили своим врагам, не шел ни в какое сравнение со смертоносными ранами, нанесенными ими своим друзьям. От обоих бежали, словно от дурного глаза. С точки зрения американского народа, оба кандидата, вместе с их партиями, друг друга стоили и ни тот, ни другой не перевешивал на чаше весов. Мистер Гаррисон был превосходным президентом, человеком недюжинных способностей и силы — возможно, лучшим президентом из всех, кого республиканская партия выдвигала на этот пост после смерти Линкольна. Но Адамсу все же в целом был на волос милее президент Кливленд, не в силу личных качеств, а потому, что, в глазах Адамса, демократы представляли последние остатки восемнадцатого века, являясь чем-то вроде ветеранов «Корнуоллисов» из «Записок Биглоу» и единственным оплотом против Олимпа банкиров, которые в течение двадцати пяти лет приобретали все больше и больше власти в эзоповом царстве лягушек. В нем не к чему было и квакать, разве только подавая голос за короля Бревно или — за отсутствием аистов — Гровера Кливленда, да и то без уверенности, что откуда-нибудь не вылезет король Банкир. Политическое воспитание стоило непомерно больших денег, и это обернулось равнодушием к политике. Правда, не все его разделяли. Кларенс Кинг и Джон Хей оставались верны идеалам республиканской партии и даже на минуту не позволяли себе подумать, что можно обнаружить какие-то достоинства и в других взглядах. Что касается Кинга, то его приверженность республиканцам объяснялась любовью к первобытным расам, сочувствием неграм и индейцам и соответственно неприязнью к их врагам; у Хея верность партии стала частью его существования, чем-то вроде верности своей церкви высокообразованного священника. Он видел все недостатки республиканской партии и еще лучше недостатки ее сторонников, но не мог без нее жить. Для Адамса что демократы с Запада или республиканцы с Запада, что демократы из промышленных городов или республиканцы из тех же городов, что У. К. Уитни или Дж. Г. Блейн — все были на одно лицо, и он оценивал их только по тому, в какой мере они могут быть полезны целям Кинга, Хея и его самого. Они делились на друзей и врагов, а не на республиканцев или демократов. Хей различал в них еще людей достойных и недостойных.
С 1879 года Кинг, Хей и Адамс были неразлучны. Постепенно их отношения становились все теплее и теснее, побуждая скорее избегать, чем домогаться общественного положения, и к 1892 году ни один из них уже не занимал никаких государственных должностей. Во время президентства Хейса друзья Кинга, в том числе Абрам Хьюит и Карл Шурц, ценой больших усилий добились указа об объединении всех геологических разведок в единое управление и поставили во главе него Кинга, но Кинг, дождавшись, чтобы работа была налажена, ушел с этого места и занялся собственными делами на Западе. Хей, исполнявший обязанности помощника государственного секретаря то время, пока на этом посту при президенте Хейсе находился Эвартс, также настоял на отставке с целью засесть вместе с Николеем за «Жизнеописание Авраама Линкольна». Адамс не занимал никакой должности, а когда его спрашивали, почему он не служит, не входя в долгие объяснения, предпочитал отговариваться тем, что ни один президент его служить не приглашал. Ответ этот звучал благовидно, к тому же почти соответствовал истине, хотя оставлял место для сомнения касательно способностей и нравственности самого Адамса. Почему все-таки ни один президент не взял его к себе на службу? Вопрос, требовавший целого тома сложных объяснений. Адамс не мог назвать в своей жизни дня, когда бы отказался выполнить обязанности, возлагаемые на него правительством, — только американское правительство, насколько Адамсу было известно, никогда никаких обязанностей на него не возлагало. Впрочем, так вопрос и не ставился ни в отношении Адамса, ни в отношении кого-либо другого. Правительство предлагало кандидатам на должности самим их домогаться, а функции Белого дома сводились к тому, чтобы принять услуги или отказаться от них. Такая пассивная тактика приводила к некоторым осложнениям в светских отношениях. Любой общественный деятель, который, скажем, несколько лет проживал в доме приятеля, как в своем, получив влиятельную должность, непременно чувствовал себя обязанным задать радушному хозяину, прямо или косвенно, вопрос, не может ли быть тому в чем-нибудь полезен, что было равнозначно вежливому сообщению о разрыве, поскольку, облеченный властью, он уже не считал для себя удобным сохранять прежние отношения. Лучшую формулу из всех возможных изобрел Ламар, произнесший в высшей степени учтивую, на южный манер, фразу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Новый мир, каким он предстал перед Адамсом в Париже и Лондоне, показался ему химерическим. Он был готов признать его реальным — в том смысле, что тот существует вне его сознания, — но признать разумным не мог. В Париже при виде унылых балетов в Гранд-Опера и неистребимых водевилей в старом Пале-Рояль у него просто скребло на сердце. Но кроме них, ничто уже не напоминало его Париж. Париж Второй империи исчез с лица земли, как и Париж Наполеона I. В картинных галереях и на выставках Адамса раздражали потуги художников казаться оригинальными, и, когда однажды Джон Ла Фарж, после долгих раздумий, спросил, неужели из живописи навсегда исчезла простота, Адамс только покачал головой. В его глазах мир утратил простоту и потому разучился выражать себя просто: этот мир выражал себя таким, каким был, и ни Адамс, ни Ла Фарж его не понимали.
Как только на него дохнуло жаром плавильной печи, огни на его алтаре, по-видимому, погасли. Генри Адамс не чувствовал ничего общего с этим миром, с тем, каким он обещал быть. Он был готов его оставить, и легчайший путь вел на Восток, но туда он не осмеливался поехать один, а добрый спутник — редчайший на свете зверь. Надо было вернуться в Америку и найти себе спутника. А пока в ожидании Адамс рассчитывал написать еще кое-что из истории и на случай такой последней, быть может, возможности распорядился, скорее по привычке, скопировать все, что успел набрать по архивам. И вот он двинулся домой — так, должно быть, лошадь возвращается в свое стойло, не зная иного места, куда ей брести.
Домой — означало в Вашингтон. Как только, в 1877 году, администрация Гранта ушла в отставку и Эвартс занял пост государственного секретаря, Адамс вернулся в Вашингтон — частично для того, чтобы вновь приняться за свои исторические сочинения, но главным образом потому, что семь лет наполненного трудами изгнания в Бостоне убедили его: если у него есть назначение в жизни, то лишь одно — быть добрым другом и товарищем государственным деятелям, хотят они того или нет. Примерно одновременно с ним вернулся в Вашингтон и Джордж Банкрофт, да и Джон Хей решил, ради мистера Эвартса, принять должность помощника государственного секретаря и остаться в столице с целью написать «Жизнеописание Авраама Линкольна». В 1884 году Адамс вместе с Джоном Хеем поручили Ричардсону построить им два особняка рядом на Лафайет-сквер. Особняк на Лафайет-сквер должен был стать Адамсу домом. Туда он предполагал вернуться, ибо ничего другого у него не было — никакого статуса, никакого положения в мире.
Итак, в родное стойло! Ни одно решение не принимал он с такой неохотой. Родители его умерли. Братья и сестры жили каждый собственной жизнью. Кроме двух-трех знакомых, которые даже не были уверены, останутся ли они в Вашингтоне, его приезд там никого не волновал, и меньше всех его самого. Да и о чем было волноваться! Все заняты делами, все, по-видимому, вполне довольны. С 1871 года ничто не колыхало поверхности американской жизни, и даже в Европе начавшийся было процесс деевропеизации утратил исходное неистовство.
Проскучав январь в Париже и исчерпав все возможные предлоги затянуть отъезд, Адамс наконец переправился через Ла-Манш и еще неделю, пока на Западе, словно предостерегая его от поездки домой, бушевали штормы, провел со старым другом, Милнсом Гаскеллом, в Торне. Йоркшир в январе совсем не то, что остров в южных морях. У него мало общего с Таити, едва ли много с Фиджи или Самоа, но, как уже бывало не раз, этот суровый край подарил Адамсу передышку на пути от прошлого к будущему, и за это он был ему благодарен.
Наконец 3 февраля он отплыл на «Тевтонике» вниз по Ирландскому морю. Двенадцать лет Адамс не пересекал Атлантику и еще не видел океанского судна нового типа. Ни во Франции, ни в Англии никаких особых новшеств или разительных перемен он не наблюдал. Поезда стали ходить быстрее, но по части комфорта в них ничего не изменилось. Уровень остался прежним. Переправа через Ла-Манш с 1858 года если в чем-то и улучшилась, то не настолько, чтобы это обратило на себя внимание. Европа, по всей видимости, двадцать лет топталась на месте. И в глазах человека, который, как и Европа, топтался на месте, «Тевтоник» выглядел чудом. Не чудо ли, что неделю бешеных штормов он мог как ни в чем не бывало обедать. И то, что в каюте был свежий воздух и при желании можно было, пользуясь электрическим светом, читать хоть всю ночь напролет, вызывало удивление, какого он еще не испытывал в мире, существовавшем по старым канонам. «Ниагара» была по отношению к «Тевтонику» — как 1860 год к 1890-му — тем же, чем «Тевтоник» и 1890 год, вероятно, будут по отношению к следующему периоду. Ну, а дальше? Очевидно, вопрос этот касался только Америки. Западная Европа не задавала подобных загадок. Там, правда, тоже все увеличивалось в масштабах, но в Европе поспешали постепенно, не выходя за известные рамки.
Судьба улыбнулась пассажиру «Тевтоника». Не кто иной, как Редьярд Киплинг, который благодаря посредничеству Генри Джеймса совершал свадебное путешествие в Америку, обрушил на него неиссякаемый поток веселья и остроумия — и засохшую, увядшую бегонию словно обдали из садового шланга благодатной струей. Киплингу и в голову не могло прийти, сколько душевного спокойствия он ему подарил, ибо сам он вряд ли в такой степени нуждался в этом спокойствии. И все же, бесконечно наслаждаясь его неисчислимыми шутками и выдумками, Адамс вновь и вновь возвращался к старой загадке. В чем-то где-то Киплинг и он, американец, не сочетались, и соединить их было нельзя. Адамс чувствовал, что изъян — коль скоро это был изъян — в нем. Такое же чувство охватывало его в присутствии Суинберна, а позже Роберта Льюиса Стивенсона, даже под пальмами Вайлимы, но он не считал, что дело в нем самом — до такого уничижения он не доходил. Каков бы ни был этот изъян, им страдали все американцы, он был для них типичен, был у них в крови. Какое бы свойство в Киплинге и других ни вынуждало его сохранять дистанцию, оно отличало англичан и тоже было у них в крови; ведь в обществе кельтов оно ему не мешало, и на острове Фиджи среди каннибалов не томило ни их, ни его. Кларенс Кинг любил шутить, что всему виною различие в длине волн, испускаемых атомами человека, — правда, при этой теории возникали трудности с измерениями. Пожалуй, истина крылась в ином: гений всегда парит. Но и эта теория также имела свои темные закоулки. Всю жизнь Адамс видел, как Америка стояла на коленях перед литературной Европой; и на протяжении многих предшествующих поколений — чуть ли не две сотни лет европейцы смотрели на американцев сверху вниз и разговаривали с ними покровительственно. Это было в порядке вещей. Нет, Киплинг не смотрел сверху вниз и не разговаривал покровительственно; он веселился от души и был само добродушие, но, вероятно, первым понял бы, о чем идет речь. Гений вынужден, даже сам того не желая, относиться к себе с почтением.
В середине февраля 1892 года Адамс оказался в Вашингтоне. Ни в Париже, ни в Лондоне ему не встретилось ничего, что побуждало бы вернуться к жизни, да и в Вашингтоне ему по множеству причин захотелось остаться мертвецом. Город сильно изменился, во многом улучшился; с годами — за много лет — он сумел превратиться в удобное, по современным меркам, место обитания; но все, кого знал Адамс, либо умерли, либо разъехались кто куда, и он чувствовал себя здесь таким же чужим, как в Бостоне или в Лондоне. Понемногу какое-то общество образовалось вокруг правительства; появились открытые дома; давалось много званых обедов, без конца отдавали друг другу визиты, оставляли визитные карточки, но одинокий мужчина ценился меньше, чем в 1868 году. Очевидно, обществу приходилось немногим лучше, чем Генри Адамсу. Белый дом и конгресс держались весьма отчужденно. Те, кто составлял общество, не имели доступа к тем, кто был в правительстве. Члены правительства не видели необходимости прислушиваться к кому-либо из принадлежащих к обществу. Общество перестало интересоваться политикой, а политики — опираться на общество. Ветераны Гражданской войны — Джордж Банкрофт, Джон Хей, например, — старались удержаться на плаву, но без большого успеха. Им не мешали говорить и делать все, что они хотели, только тому, что они говорили или делали, не придавалось никакого значения.
В ноябре должны были состояться президентские выборы, но их результат мало кого интересовал. Оба кандидата отличались большими странностями, и о них ходила шутка, что у одного нет друзей, а у другого есть только враги. Калвин Брайс, острейший и умнейший среди тогдашних членов сената, имел обыкновение пространно живописать мистера Кливленда в самых радужных выражениях, провозглашая его самой возвышенной натурой, самым благородным характером от античности до наших дней, но в заключение неизменно добавлял: «Что до меня, я предпочту наблюдать за его деятельностью с безопасной вершины какой-нибудь соседней горы». То же можно было сказать и о мистере Гаррисоне. В этом отношении они оба были величайшими президентами, ибо вред, который они причинили своим врагам, не шел ни в какое сравнение со смертоносными ранами, нанесенными ими своим друзьям. От обоих бежали, словно от дурного глаза. С точки зрения американского народа, оба кандидата, вместе с их партиями, друг друга стоили и ни тот, ни другой не перевешивал на чаше весов. Мистер Гаррисон был превосходным президентом, человеком недюжинных способностей и силы — возможно, лучшим президентом из всех, кого республиканская партия выдвигала на этот пост после смерти Линкольна. Но Адамсу все же в целом был на волос милее президент Кливленд, не в силу личных качеств, а потому, что, в глазах Адамса, демократы представляли последние остатки восемнадцатого века, являясь чем-то вроде ветеранов «Корнуоллисов» из «Записок Биглоу» и единственным оплотом против Олимпа банкиров, которые в течение двадцати пяти лет приобретали все больше и больше власти в эзоповом царстве лягушек. В нем не к чему было и квакать, разве только подавая голос за короля Бревно или — за отсутствием аистов — Гровера Кливленда, да и то без уверенности, что откуда-нибудь не вылезет король Банкир. Политическое воспитание стоило непомерно больших денег, и это обернулось равнодушием к политике. Правда, не все его разделяли. Кларенс Кинг и Джон Хей оставались верны идеалам республиканской партии и даже на минуту не позволяли себе подумать, что можно обнаружить какие-то достоинства и в других взглядах. Что касается Кинга, то его приверженность республиканцам объяснялась любовью к первобытным расам, сочувствием неграм и индейцам и соответственно неприязнью к их врагам; у Хея верность партии стала частью его существования, чем-то вроде верности своей церкви высокообразованного священника. Он видел все недостатки республиканской партии и еще лучше недостатки ее сторонников, но не мог без нее жить. Для Адамса что демократы с Запада или республиканцы с Запада, что демократы из промышленных городов или республиканцы из тех же городов, что У. К. Уитни или Дж. Г. Блейн — все были на одно лицо, и он оценивал их только по тому, в какой мере они могут быть полезны целям Кинга, Хея и его самого. Они делились на друзей и врагов, а не на республиканцев или демократов. Хей различал в них еще людей достойных и недостойных.
С 1879 года Кинг, Хей и Адамс были неразлучны. Постепенно их отношения становились все теплее и теснее, побуждая скорее избегать, чем домогаться общественного положения, и к 1892 году ни один из них уже не занимал никаких государственных должностей. Во время президентства Хейса друзья Кинга, в том числе Абрам Хьюит и Карл Шурц, ценой больших усилий добились указа об объединении всех геологических разведок в единое управление и поставили во главе него Кинга, но Кинг, дождавшись, чтобы работа была налажена, ушел с этого места и занялся собственными делами на Западе. Хей, исполнявший обязанности помощника государственного секретаря то время, пока на этом посту при президенте Хейсе находился Эвартс, также настоял на отставке с целью засесть вместе с Николеем за «Жизнеописание Авраама Линкольна». Адамс не занимал никакой должности, а когда его спрашивали, почему он не служит, не входя в долгие объяснения, предпочитал отговариваться тем, что ни один президент его служить не приглашал. Ответ этот звучал благовидно, к тому же почти соответствовал истине, хотя оставлял место для сомнения касательно способностей и нравственности самого Адамса. Почему все-таки ни один президент не взял его к себе на службу? Вопрос, требовавший целого тома сложных объяснений. Адамс не мог назвать в своей жизни дня, когда бы отказался выполнить обязанности, возлагаемые на него правительством, — только американское правительство, насколько Адамсу было известно, никогда никаких обязанностей на него не возлагало. Впрочем, так вопрос и не ставился ни в отношении Адамса, ни в отношении кого-либо другого. Правительство предлагало кандидатам на должности самим их домогаться, а функции Белого дома сводились к тому, чтобы принять услуги или отказаться от них. Такая пассивная тактика приводила к некоторым осложнениям в светских отношениях. Любой общественный деятель, который, скажем, несколько лет проживал в доме приятеля, как в своем, получив влиятельную должность, непременно чувствовал себя обязанным задать радушному хозяину, прямо или косвенно, вопрос, не может ли быть тому в чем-нибудь полезен, что было равнозначно вежливому сообщению о разрыве, поскольку, облеченный властью, он уже не считал для себя удобным сохранять прежние отношения. Лучшую формулу из всех возможных изобрел Ламар, произнесший в высшей степени учтивую, на южный манер, фразу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84