Скидки, хорошая цена
Посланник Адамс так и не узнал, что всего несколько часов назад граф Рассел предлагал кабинету вмешаться в американские дела и что кабинет высказался против. Посланнику представили дело так, будто заседание кабинета не состоялось, а его решения не носили официального характера. Однако биограф Рассела сообщает, что «после приглашения Рассела, датированного 13 октября, члены кабинета явились 23 октября на заседание со всех концов страны, но… они выразили сомнение по поводу необходимости изменений в политике, или ее изменения, в тот момент». Герцог Ньюкасл и сэр Джордж Грей примкнули к Гранвиллу, выступившему против. Насколько известно, только Рассел и Гладстон высказались «за». «Ввиду изложенных соображений вопрос далее не рассматривался».
Никто еще пока не сказал в полный голос, что решение это носило официальный характер; возможно, из-за единодушия оппозиции официальное заседание стало ненужным, но несомненно, что всего за один или два часа до этого решения «его светлость заявил, что правительство будет придерживаться твердого нейтралитета и даст борьбе разрешиться естественным путем». Когда же мистер Адамс, не удовлетворившись даже таким положительным заверением, потребовал категорического ответа, спросив Рассела, должен ли он понимать его слова в том смысле, что политика сейчас не будет изменена, тот ответил: «Нет, не будет».
Надо думать, посланник — как впоследствии и его личный секретарь — с интересом ознакомился бы с пояснениями, представленными по этому поводу сорок лет спустя Джоном Морли в его книге «Жизнь Гладстона».
«Если этот рассказ точен, — рассуждает Морли по поводу сообщений об этих событиях, опубликованных в те дни и до сих пор не подвергавшихся сомнениям, — в таком случае министр иностранных дел в своем толковании понятия „строгий нейтралитет“ не исключал, говоря языком дипломатов, „добрых услуг“».
Толкование лордом Расселом понятия «нейтралитет» не представлялось Генри Адамсу столь существенным; его интересовали прежде всего истинные намерения британского министра, он хотел знать — преследовало ли это толкование какую-либо иную цель, кроме обмана посланника Соединенных Штатов.
Сойдя в могилу, можно позволить себе, не жалея, лить елей, и, надо полагать, граф Рассел был искренне рад наконец объясниться со своим личным другом, мистером Адамсом; но у того, кто еще живет на свете, хотя и избегает людской толпы, непрерывной чередою, словно дни, возникают сомнения. Не берусь решать за посланника, но его личного секретаря британский министр полностью тогда ввел в заблуждение: 23 октября политика невмешательства не была утверждена. Уже на следующий день, 24 октября, Гладстон направил Дж. К. Льюису свое повторное возражение, настаивая на том, что Англия, Франция и Россия обязаны вмешаться в американские дела, выразив «с присущим им авторитетом и нравственной силой мнение всего цивилизованного мира по поводу создавшегося в Соединенных Штатах положения». Нет, ничего еще не было решено. Каким-то образом — едва ли случайным! — французский император вдруг пришел к мысли, что его влияние может перетянуть чашу весов, и десять дней спустя после своего категорического «нет» граф Рассел ответил на официальное предложение Наполеона категорическим «да», изъявив полную готовность действовать соответственно. 11 ноября кабинет собрался вновь. И на этот раз пусть о дебатах расскажет сам Гладстон. Вот что он писал:
«11 ноября. Сегодня состоялось заседание кабинета, и оно продолжится еще и завтра. Боюсь, мы мало продвинемся, а скорее всего, ничего не сделаем по вопросу об Америке. В любом случае я сообщу Вам точные сведения. Лорд Пальмерстон и Рассел правы.
12 ноября. Вопрос о Соединенных Штатах решен, но очень дурно. Лорд Рассел дал задний ход. Он отступил, не устояв в бою, который сам же начал. Все же, хотя в данный момент мы не достигли цели, резюме построено на таких мотивах и выражено в таких терминах, которые оставляют вопрос открытым для решения в будущем.
13 ноября. Французы, полагаю, не преминут обнародовать наш ответ касательно Америки; по крайней мере это вполне возможно. Надеюсь, однако, они не сочтут его окончательным отказом и, уж во всяком случае, предпримут самостоятельные действия. Совершенно ясно, что мы совпадаем с ними во мнении, что война должна прекратиться. Пальмерстон оказал предложению Рассела слабую и нерешительную поддержку».
Сорок лет спустя, когда все свидетели описываемых событий, кроме самого Генри Адамса, уже умерли, он, прочитав эти строки, невольно замер в оцепенении и решил показать их Джону Хею, на которого они произвели даже более ошеломляющее впечатление. Что же это такое? Все в мире действовали словно наперекор друг другу; никто никого не понимал, не понимал и самой ситуации; все шли по ложному следу, делали ложные выводы, не зная фактов. Лучше бы вообще не делали никаких выводов! Грош цена такому дипломатическому воспитанию — сплошной ряд ошибок!
Вот условия неповторимой исторической задачи, как они представлялись начинающему дипломату в 1862 году. 14 сентября Пальмерстон, полагая, что президент вот-вот будет изгнан из Вашингтона, а потомакская армия распущена, дал понять Расселу, что в таком случае вмешательство оправданно. Рассел тотчас ответил, что он поддерживает вмешательство в любом случае и что для этой цели немедленно собирает кабинет. Пальмерстон заколебался, Рассел настаивал, Гранвилл протестовал. Тем временем, 17 сентября, армия мятежников потерпела поражение при Антьетаме и была изгнана из Мэриленда. Тогда 7 октября Гладстон попытался подтолкнуть Пальмерстона, представив вмешательство как fait accompli. Рассел это одобрил, но Пальмерстон побудил сэра Джона Корнуэлла Льюиса возразить Гладстону и резко осудить его в печати — как раз в тот момент, когда Рассел собрал кабинет, чтобы подтвердить слова Гладстона действиями. 23 октября Рассел заверил Адамса, что никто не предлагает изменений в политике. В тот же день он предложил изменение в политике, но не получил одобрения кабинета. Тотчас же в качестве союзника Рассела и Гладстона возник Наполеон со своим предложением, которое имело единственный смысл — подкупить Пальмерстона. Французский император предлагал вернуть Америку — всю, от границы до границы, — в прежнее, зависимое от Европы положение, восстановив Англию в ее прежнем статусе владычицы морей на том условии, что Пальмерстон поддержит притязания Франции в Мексике. Зная Пальмерстона, молодой дипломат должен был счесть само собой разумеющимся, что Пальмерстон, как вдохновитель этой идеи, несомненно, ее поддержит; зная Рассела и его политическое прошлое как члена партии вигов, он должен был прийти к выводу, что Рассел непременно выскажется против; зная Гладстона и его высокие принципы, он не мог сомневаться, что Гладстон с возмущением отвергнет этот план. Если дипломатическая наука чего-то стоила, то это была единственно возможная расстановка сил и лиц, какую мог представить себе понаторевший в этой науке дипломат; и девять человек из десяти действительно принимали такую расстановку за исторический факт. На самом деле он, как и все остальные, оценивал ее неправильно. Пальмерстон ни разу не выразил одобрения этому плану и оказал ему лишь «слабую и нерешительную поддержку». Рассел отступил, не «устояв в бою, который сам же начал». Единственным решительным, энергичным, сознательным сторонником Рассела, Наполеона и Джефферсона Дэвиса выступил Гладстон.
Другим не грех и посмеяться над промахами молодого человека, но Адамсу было не до смеха: если он неверно усвоил такой важный урок, лучшая часть его жизни прошла впустую. Генри Джеймс тогда еще не научил мир читать пухлый том ради удовольствия наблюдать, как писатель направляет свое увеличительное стекло, поочередно высвечивая то одну, то другую сторону все той же фигуры. Психология как наука была еще примитивна, а английский характер в его худшем — или лучшем — варианте никогда не отличался утонченностью. Кто же мог поверить, что камнем преткновения на пути постижения Пальмерстона, Рассела и Гладстона оказалась сложность их психики. Конечно, при очень сильном свете человеческая природа всегда кажется сложной и полной противоречий, но британские государственные мужи принадлежали скорее к наименее сложным натурам.
Сложными этих джентльменов никак нельзя было назвать. Разве только Дизраэли. Пальмерстон, Рассел и Гладстон вводили в заблуждение только в силу своей примитивности. Самым интересным объектом для изучения был Рассел, потому что его поведение казалось более всего подобающим государственному деятелю. Все, что делал Рассел начиная с апреля 1861 и кончая ноябрем 1862 года, самым явным образом свидетельствовало о решимости разрушить Союз. Единственное, в чем, наблюдая характер Рассела, не приходилось сомневаться, — это в отсутствии порядочности. Он был человеком абсолютно бесчестным, но с сильной волей. Говорить одно, а делать другое вошло у него в привычку. Сам он, казалось, не сознавал несоответствия между своим словом и делом, даже когда его в этом уличали что его противники имели обыкновение постоянно делать, не стесняясь в выражениях. Что касается Гражданской войны в Америке, то тут, по наблюдениям Генри Адамса, он один из всех проявлял настойчивость, даже упрямство, в проведении определенной линии, которую по мере необходимости поддерживал обычной ложью. Генри Адамса возмущала не ложь — напротив, он даже гордился тем, с какой проницательностью умел ее обнаруживать, — его угнетала мысль, что Рассел считает себя человеком правдивым.
Юный Адамс считал графа Рассела государственным деятелем старой школы; ясно видящим поставленную цель и неразборчивым в средствах, бесчестным, но сильным духом. Рассел с жаром утверждал, что у него нет никаких целей и хотя он, возможно, человек слабый, но прежде всего честный. Посланник Адамс верил Расселу в личных отношениях, но в официальных практически ни в чем на него не полагался. «Панч» до 1862 года обычно изображал Рассела школьником-лгунишкой, а позже — преждевременно — в семьдесят-то лет! одряхлевшим старикашкой. Жизненный опыт здесь вряд ли мог помочь: никто, ни в Англии, ни за ее пределами, не сумел дать рационального объяснения феномену графа Рассела.
Пальмерстон был предельно прост — так прост, что Адамс в нем совсем не разобрался, — но едва ли намного больше, чем Рассел, соответствовал создавшемуся о нем представлению. Весь мир считал его человеком, уверенным в себе, решительным, бесстрашным, меж тем как факты его жизни свидетельствуют, что он был осторожен, осмотрителен, боязлив. Посланнику Адамсу он казался воинственным и агрессивным, меж тем как в биографиях Рассела, Гладстона и Гранвилла он изображен человеком легким, миролюбивым, даже миротворцем, избегающим ссор. Посланника он поразил тем, что пресек нападки на генерала Батлера. Пытался урезонить Рассела. Обругал Гладстона. Отказался поддержать Наполеона. Ни один государственный деятель, кроме Дизраэли, не говорил об Америке в таком осмотрительно-уклончивом тоне. Пальмерстон никогда не опускался до лжи, не давал никаких фальшивых заверений, не скрывал существующих мнений, ни разу не был уличен в двойной игре. После сорока лет закоренелой неприязни и недоверия к Пальмерстону, после злословия на его счет Генри Адамсу пришлось признаться, что в своем отношении к нему он был не прав, и заставить себя — в душе, ибо к тому времени сам уже был почти такой же мертвец, как все те, о ком писал, попросить у него прощения. Вот где обнаружился убийственный провал в воспитании Генри Адамса!
Совсем иное дело Гладстон. Правда, трудности, одолевавшие исследователя этого характера, казались меньшими, потому что их разделял весь мир, включая самого Гладстона. Он был клубком противоречий. Высочайший ум, анализируя феномен Гладстона, становился в тупик и не достигал ничего, кроме абсурда. Но ни один молодой человек 1862 года не мог бы достичь той степени абсурда, до которого договорился в 1896 году сам мистер Гладстон, засвидетельствовав и обнародовав его в своих мемуарах.
«Теперь мне предстоит рассказать о несомненной ошибке, — признавался он, — самой нелепой и явной и, добавлю, наиболее непростительной из всех, какие за мной числятся, в особенности по той причине, что я совершил ее в 1862 году, когда уже прожил на свете добрую половину века… В разгар Гражданской войны в Америке я заявил, что Джефферсон Дэвис создал нацию… Как ни странно, но это заявление — совершенно недопустимое со стороны министра Ее Величества — было вызвано отнюдь не моей горячей приверженностью к Югу или враждой к Северу… Я действительно, как ни странно, искренне верил, что, признавая фактическое завершение войны, выражаю тем самым дружеские чувства всей Америке… Мое мнение основывалось на ложной оценке фактов. Но это еще полбеды. Хуже было то, что я не сознавал, насколько неуместно в устах члена кабинета подобное заявление о державе, с которой мы связаны узами крови и единым языком и по отношению к которой обязаны хранить нерушимый нейтралитет. Моя оплошность усугубилась еще и тем обстоятельством, что весь мир и без того ставил нам, так сказать, в вину (хотя на самом деле это было не так) нарушение законов нейтралитета в связи с пресловутыми крейсерами. Моя вина сводилась к ошибке, но к ошибке неимоверно грубой, которая влекла за собой нежелательные последствия и вызвала шум, а так как я не сумел этого предвидеть, то и справедливо подвергся суровым нареканиям. Этот случай наглядно свидетельствует о некоем недостатке, присущем моему уму, от которого я долго страдал и, возможно, еще не избавился, — о неспособности видеть предметы во всем их объеме».
Сорок лет спустя после описываемых событий, на закате своей посвященной научным занятиям жизни, Генри Адамс внимательно и терпеливо — более того, сочувственно — читал и перечитывал этот абзац и размышлял над ним. Вот оно что!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84