https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/Ideal_Standard/
Тут начиналась и кончалась жизнь. Дальше за горизонтом лежал кембрий, где не водилось позвоночных и вообще никаких организмов, за исключением только моллюсков. А на дальнем краю этого кембрия высились кристаллические скалы, на которых не сохранилось даже следов органической жизни.
То, что здесь, на Уэнлок-Эдже, неподвластном времени, он, молодой американец, искавший лишь развлечений, вдруг обнаружил своих, наукой установленных предков — да еще столь современных, как если бы их только что выудили из текущего внизу Северна, — поразило его не меньше, чем если бы перед ним предстал сам Дарвин. В системе эволюции одно позвоночное не хуже другого. К тому же он, как и все, знал, что в эволюции девятьсот девяносто девять звеньев из тысячи ведут к тому, которое зовется Pteraspis, и столько же, возможно, следуют за ним. Да и какое имело значение для американца в поисках пращура, дышал ли тот легкими, двигался с помощью плавника или с помощью ног. Эволюции мышления эти открытия все равно не касались, ею занималась другая наука. А ведешь ли ты свое происхождение от акулы или от волка, в нравственном смысле не столь уж существенно. Вопрос этот обсуждался веками — правда, без научных результатов. Взять хотя бы Лафонтена и других баснописцев. Они когда еще утверждали, что волк, даже нравственно, куда выше человека, а после недавней Гражданской войны Адамса и самого одолевали сомнения насчет нравственной эволюции. Недаром Лафонтенов волк отказывается стать человеком.
В обоих нас я вижу лютость ту же,
Так как же тут решить, какой разбойник хуже…
Нет! Изменять свой вид я не хочу.
Вполне возможно! Во всяком случае, в проблему Pteraspis это не входило: совершенно ясно, что никаких неопровержимых доказательств естественного отбора вплоть до времени существования Pteraspis пока не имелось, а уж то, что было до Pteraspis, — совершеннейшая пустота. Там не обнаружено никаких следов позвоночных — ничего, кроме морских звезд, моллюсков, полиповидных или трилобитов, с чьими любезными потомками Генри ребенком не раз плескался в заливе Куинси.
То, что его кузенами, двоюродными дедушками и прадедушками и бабушками оказались Pteraspis и акула, ничуть его не смущало, но то, что один из них или оба вместе были древнее самой эволюции, казалось ему странным, он никак не мог упростить себе задачу и, совершив внезапный прыжок в залив Куинси, отыскать там очаровательное существо, которое в детстве называл подковкой и чья огромная раковина и острый, как шип, хвостовой отросток нагоняли на него немало страху. В силуре, он понимал, сэр Родерик Марчисон называл подковой Limulus, но это опять-таки ничего не объясняло. Признать своим предком Limulus, или Terebratula, или Cestracion Philippi было так же немыслимо, как и Pteraspis; но, коль скоро иного не дано, не все ли равно — на ком остановить выбор. Родственные связи имеют свои границы, однако никто не знал, где их провести. Исчезнувшее силурийское позвоночное исчезло раз и навсегда. От него не осталось ни позвонка, ни чешуйки, ни отпечатка, ни следа развития вверх или вниз в какой-нибудь более примитивный тип. Итак, позвоночные начинались в лудловых сланцах, сразу столь же совершенные — а в известном смысле и более, — как и сам Адамс, венчающий здание эволюции; ведь геологией не предлагалось никаких доказательств того, что он был чем-то иным. Нет, сколько он ни ломал себе голову, Адамс не обнаруживал в теории сэра Чарлза ничего, кроме голых умозаключений — не лучше тех, какими прославился Пейли: если вы нашли часы, значит, был у них создатель! Адамс не мог вывести эволюцию жизни по Pteraspis, как не мог вывести эволюцию в архитектуре по любимому своему аббатству. С уверенностью он мог сказать лишь одно — в мире все изменяется. Если что и подтверждало эволюцию, то единственно энергия угля — эволюцию в использовании энергии. Сколько же требовалось энергии, чтобы подтвердить селекцию типа!
Истому дарвинисту подобные рассуждения казались банальными, а для сэра Чарлза все сводилось к недостаточности геологических данных. И он трудился в поте лица, набирая факты в пользу эволюции, чтобы накопить их горы, которые не своротить. Адамс с радостью занялся тем же и пытался ему помочь, но, выходя за пределы каждодневного урока, сознавал, что в геологии, как в теологии, можно доказать лишь эволюцию, никуда не эволюционирующую, единообразие без единообразности и отбор, который ничего не отбирал. Дарвинисты, за исключением самого Дарвина, смотрели на естественный отбор как на догму, призванную заменить веру в триединство, как на своего рода святую мечту, надежду на конечное совершенство. Чего же лучше! И Адамс всем сердцем сочувствовал их упованиям, но стоило ему спросить себя, думает ли он так сам, и приходилось признать, что веры у него нет, что при первом же следующем новомодном поветрии отбросит дарвинизм, как ребенок старую игрушку, что идея единой формы, закона, порядка или последовательности в его глазах равнозначна их полному отсутствию и что больше всего он ценит движение, а ум его привержен перемене.
Психология была для него новой областью, темным местом в его воспитании. И вот однажды, лежа на склоне Уэнлок-Эджа, где рядом овцы щипали траву, как овцы или их лучших статей предки щипали траву или то, что можно было щипать, в далеком силурийском царстве Pteraspis, — Генри, кажется, тоже открыл эволюцию, и куда более поразительную, чем та, которая приключилась у рыб. Он вовсе не обрадовался тому, что открыл: он не мог это объяснить: он тут же решил не давать этому хода. Никогда со времен его предка по имени Limulus ни один из всех его пращуров не грешил подобными мыслями. Но каких бы мыслей они ни держались, в одном они были едины. Миллионы миллионов предшествующих поколений, вплоть до кембрийских моллюсков, все жили и умирали с иллюзией Истины, которая вовсе не служила для их развлечения и которая никогда не менялась. Генри Адамс первым в бесконечном ряду обнаружил и признал, что его ничуть не заботит, является ли Истина истиной. Его даже не заботило, будет ли доказана ее истинность, разве только сам процесс окажется новым и занимательным. Генри был дарвинистом ради собственного удовольствия.
С начала своей истории человечество клеймило подобный образ мыслей как преступный, более того — святотатственный. Общество, защищая себя, жестоко и с полным правом за это карало. Мистер Адамс-отец считал такого рода взгляды нравственным изъяном; они его раздражали, но даже он относился к ним мягче, чем его сын, который и без Гамлета знал, какое роковое действие оказывает «налет мысли бледной» на любое начинание, большое и малое. У него и в мыслях не было допустить, чтобы ход его жизни «свернул в сторону» из-за подобных завихрений сознания. Нет, он пойдет по течению своего времени, куда бы оно его ни вело. Генри запер психологию на ключ, посадил ее под замок и решительно утвердился в своих абсолютных нормах, устремился к конечному единению. Нечего, сказал он себе, рассматривать каждый вопрос со всех сторон, ни к чему заглядывать во все окна и открывать все двери глупая мания, которая, как разумно объяснил своим женам Синяя Борода, никого не доводит до добра и только роковым образом разрушает практическую полезность в обществе. С сомнениями — стоит лишь их развести — не разделаешься, как с кроликами. А времени подмазывать и подкрашивать поверхность Закона не дано, хотя она вся растрескалась и прогнила насквозь. Для молодых людей, чья взрослая жизнь пришлась на годы 1867-1900-й, не было иного выбора: их Законом должна стать Эволюция от низшего к высшему, соединение атомов в массу, концентрация множества в единство, приведение анархии к порядку; и Генри заставит себя идти по этому пути, куда бы тот ни вел, даже если ему придется принести в жертву еще пять тысяч миллионов золотом и еще миллион жизней.
На этом пути в конечном счете потребовалось много больше жертв, но тогда Адамсу казалось, что он назвал огромную цену. Где ему было предвидеть, что и наука, и общество предоставят ему расплачиваться за все одному. Он по крайней мере примкнул к дарвинизму с самыми честными намерениями. Церковь себя изжила, Долг превратился в нечто туманное, его место должна занять Воля, которая зиждилась на интересе и Законе. Таков был итог нескольких лет пребывания Генри в Англии — итог настолько британский по духу, что был почти равноценен ученой степени, присуждаемой в Оксфорде.
Браться за дело, так браться, и Генри Адамс засел за работу. Путано изложив свои представления о геологии, к явному удовлетворению сэра Чарлза, оставившего ему в знак благодарности собственный компас, Адамс решительно обратился к экономике, занявшись самым животрепещущим вопросом — платежами в звонкой монете. Исходя из своих принципов, он пришел к убеждению, что возобновление платежей в звонкой монете требовало ограничения денежного обращения. Адамс полагал, что составит себе имя среди американских банкиров и государственных деятелей, обогатив их примером того, как подобная задача решалась в Англии во время классического приостановления платежей в период с 1797-го по 1821-й. Засев за изучение этого сложного периода, он как мог продирался сквозь трясину пухлых томов, статей и отчетов о дебатах, пока, к стыду своему, не убедился, что сам Английский банк и все крупнейшие британские финансисты, писавшие по этому вопросу, придерживались мнения, что подобное ограничение было роковой ошибкой, наилучший же путь восстановления обесцененной валюты — предоставить это дело естественному течению, что Английский банк фактически и сделал. Время и терпение были здесь лучшими средствами.
Это открытие нанесло серьезный удар по представлениям Адамса об экономике — куда серьезнее, чем удар, нанесенный Terebratula и Pteraspis, по его представлениям, из науки геологии. Ошибка касательно эволюции не вела к роковым последствиям, ошибка касательно платежа в звонкой монете могла навсегда погубить его в глазах Стейт-стрит, убив последнюю надежду получить там должность. Итак, он оказался перед дилеммой: если не публиковать статью, полгода упорного труда вылетят на ветер вместе с планом завоевать себе положение и репутацию практического делового человека; если публиковать, то как объяснить добродетельным банкирам со Стейт-стрит, что вся их мораль и абсолютные принципы абстрактной истины, которые они исповедуют, не имеют отношения к делу и что лучше до них не касаться. Геологи — народ по природе своей скромный и беззащитный — вряд ли станут мстить ему за наглые благоглупости, которые он высказал об их науке, но капиталисты ничего не забывают и не прощают.
Затратив немало труда и проявив пропасть осмотрительности, Адамс написал две статьи — одну, длинную, о британских финансах в 1816 году и другую — о банковских ограничениях в 1797–1821 годах и, сложив их в один пакет, отослал редактору «Норт Америкен ревью» на выбор. Он отдавал себе отчет, что, обрушив два таких объемистых специальных финансовых исследования на голову редактора, рискует получить их назад с сокрушительным для автора ответом; но дерзость юных — особенно в случае победы — привлекательнее, чем их невежество. Редактор принял оба опуса.
Когда почта доставила письмо из «Ревью», Адамс долго не решался его открыть; смотрел на него, словно просивший об отсрочке должник, а прочитав, испытал такое же облегчение, как должник, которому оно принесло весть о продлении займа. Письмо возводило его, нового автора, в литературный ранг. Отныне пресса была для него открыта. Эти статьи вместе со статьями о Покахонтас и Лайелле давали ему положение постоянного сотрудника «Норт Америкен ревью». Чего, собственно, стоил этот ранг, никто не мог сказать, но «Норт Америкен ревью» уже полвека служила почтовой каретой, в которой бостонские литераторы совершали свой путь к славе какую каждый заслужил. Немногие писатели владели достаточным числом идей, чтобы заполнить тридцать страниц, но тех, кому казалось, что у него их достаточно, из всех изданий печатало только «Ревью». Статья равнялась маленькой книге, требуя не меньше трех месяцев работы, а платили за нее в лучшем случае пять долларов за страницу. Хорошая статья на тридцать страниц даже в Англии или Франции редко кому была по плечу, в Америке же их практически никто не читал, но десяток-другой братьев-журналистов пробегали все же глазами по строкам — чаще всего в поисках, чего бы позаимствовать, — извлекая где идею, где факт, — этакий нечаянный улов, вроде пеламиды или чирка, за который можно было выручить от пятидесяти центов до пяти долларов. Газетные сороки зорко следили за поквартальной поживой. Тираж «Ревью» не превышал трехсот-четырехсот экземпляров и никогда не окупал весьма умеренные расходы. Тем не менее это издание занимало первое место среди американских литературных журналов; оно было источником идей для авторов более дешевого пошиба; оно проникало в слои общества, понятия не имевшие о его существовании; оно было инструментом, на котором стоило играть; а в воображении Генри открывало — в туманном будущем — доступ в одну из ежедневных нью-йоркских газет.
Не выпуская письма редактора из рук, Адамс с пристрастием спрашивал себя, какой лучший путь мог бы он избрать. В целом, принимая в соображение свою беспомощность, он полагал, что избрал путь не хуже, чем все кругом. Кто мог тогда сказать, кому из его современников предстоит играть в мире значительную роль. Возможно, какой-нибудь сверхзоркий провидец с Уолл-стрит отметил уже Пьерпонта Моргана, но вряд ли Рокфеллеров, или Уильяма К. Уитни, или Уайтлоу Рида. Никто не признал бы в Уильяме Маккинли, или Джоне Хее, или Марке Ханне выдающихся государственных деятелей. Бостон пока еще ничего не ведал о том, какая карьера ждет Александра Агассиса или Генри Хиггинсона. О Филлипсе Бруксе никто ничего не знал, о Генри Джеймсе ничего не слыхал; Хоуэллс только начинал; Ричардсон и Ла Фарж готовились к первому шагу. Из двух десятков тридцатилетних, чьи имена и слава вышли за пределы века, в 1867 году не выделялся ни один, кто настолько опередил бы других, чтобы гарантировать перевес в его пользу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
То, что здесь, на Уэнлок-Эдже, неподвластном времени, он, молодой американец, искавший лишь развлечений, вдруг обнаружил своих, наукой установленных предков — да еще столь современных, как если бы их только что выудили из текущего внизу Северна, — поразило его не меньше, чем если бы перед ним предстал сам Дарвин. В системе эволюции одно позвоночное не хуже другого. К тому же он, как и все, знал, что в эволюции девятьсот девяносто девять звеньев из тысячи ведут к тому, которое зовется Pteraspis, и столько же, возможно, следуют за ним. Да и какое имело значение для американца в поисках пращура, дышал ли тот легкими, двигался с помощью плавника или с помощью ног. Эволюции мышления эти открытия все равно не касались, ею занималась другая наука. А ведешь ли ты свое происхождение от акулы или от волка, в нравственном смысле не столь уж существенно. Вопрос этот обсуждался веками — правда, без научных результатов. Взять хотя бы Лафонтена и других баснописцев. Они когда еще утверждали, что волк, даже нравственно, куда выше человека, а после недавней Гражданской войны Адамса и самого одолевали сомнения насчет нравственной эволюции. Недаром Лафонтенов волк отказывается стать человеком.
В обоих нас я вижу лютость ту же,
Так как же тут решить, какой разбойник хуже…
Нет! Изменять свой вид я не хочу.
Вполне возможно! Во всяком случае, в проблему Pteraspis это не входило: совершенно ясно, что никаких неопровержимых доказательств естественного отбора вплоть до времени существования Pteraspis пока не имелось, а уж то, что было до Pteraspis, — совершеннейшая пустота. Там не обнаружено никаких следов позвоночных — ничего, кроме морских звезд, моллюсков, полиповидных или трилобитов, с чьими любезными потомками Генри ребенком не раз плескался в заливе Куинси.
То, что его кузенами, двоюродными дедушками и прадедушками и бабушками оказались Pteraspis и акула, ничуть его не смущало, но то, что один из них или оба вместе были древнее самой эволюции, казалось ему странным, он никак не мог упростить себе задачу и, совершив внезапный прыжок в залив Куинси, отыскать там очаровательное существо, которое в детстве называл подковкой и чья огромная раковина и острый, как шип, хвостовой отросток нагоняли на него немало страху. В силуре, он понимал, сэр Родерик Марчисон называл подковой Limulus, но это опять-таки ничего не объясняло. Признать своим предком Limulus, или Terebratula, или Cestracion Philippi было так же немыслимо, как и Pteraspis; но, коль скоро иного не дано, не все ли равно — на ком остановить выбор. Родственные связи имеют свои границы, однако никто не знал, где их провести. Исчезнувшее силурийское позвоночное исчезло раз и навсегда. От него не осталось ни позвонка, ни чешуйки, ни отпечатка, ни следа развития вверх или вниз в какой-нибудь более примитивный тип. Итак, позвоночные начинались в лудловых сланцах, сразу столь же совершенные — а в известном смысле и более, — как и сам Адамс, венчающий здание эволюции; ведь геологией не предлагалось никаких доказательств того, что он был чем-то иным. Нет, сколько он ни ломал себе голову, Адамс не обнаруживал в теории сэра Чарлза ничего, кроме голых умозаключений — не лучше тех, какими прославился Пейли: если вы нашли часы, значит, был у них создатель! Адамс не мог вывести эволюцию жизни по Pteraspis, как не мог вывести эволюцию в архитектуре по любимому своему аббатству. С уверенностью он мог сказать лишь одно — в мире все изменяется. Если что и подтверждало эволюцию, то единственно энергия угля — эволюцию в использовании энергии. Сколько же требовалось энергии, чтобы подтвердить селекцию типа!
Истому дарвинисту подобные рассуждения казались банальными, а для сэра Чарлза все сводилось к недостаточности геологических данных. И он трудился в поте лица, набирая факты в пользу эволюции, чтобы накопить их горы, которые не своротить. Адамс с радостью занялся тем же и пытался ему помочь, но, выходя за пределы каждодневного урока, сознавал, что в геологии, как в теологии, можно доказать лишь эволюцию, никуда не эволюционирующую, единообразие без единообразности и отбор, который ничего не отбирал. Дарвинисты, за исключением самого Дарвина, смотрели на естественный отбор как на догму, призванную заменить веру в триединство, как на своего рода святую мечту, надежду на конечное совершенство. Чего же лучше! И Адамс всем сердцем сочувствовал их упованиям, но стоило ему спросить себя, думает ли он так сам, и приходилось признать, что веры у него нет, что при первом же следующем новомодном поветрии отбросит дарвинизм, как ребенок старую игрушку, что идея единой формы, закона, порядка или последовательности в его глазах равнозначна их полному отсутствию и что больше всего он ценит движение, а ум его привержен перемене.
Психология была для него новой областью, темным местом в его воспитании. И вот однажды, лежа на склоне Уэнлок-Эджа, где рядом овцы щипали траву, как овцы или их лучших статей предки щипали траву или то, что можно было щипать, в далеком силурийском царстве Pteraspis, — Генри, кажется, тоже открыл эволюцию, и куда более поразительную, чем та, которая приключилась у рыб. Он вовсе не обрадовался тому, что открыл: он не мог это объяснить: он тут же решил не давать этому хода. Никогда со времен его предка по имени Limulus ни один из всех его пращуров не грешил подобными мыслями. Но каких бы мыслей они ни держались, в одном они были едины. Миллионы миллионов предшествующих поколений, вплоть до кембрийских моллюсков, все жили и умирали с иллюзией Истины, которая вовсе не служила для их развлечения и которая никогда не менялась. Генри Адамс первым в бесконечном ряду обнаружил и признал, что его ничуть не заботит, является ли Истина истиной. Его даже не заботило, будет ли доказана ее истинность, разве только сам процесс окажется новым и занимательным. Генри был дарвинистом ради собственного удовольствия.
С начала своей истории человечество клеймило подобный образ мыслей как преступный, более того — святотатственный. Общество, защищая себя, жестоко и с полным правом за это карало. Мистер Адамс-отец считал такого рода взгляды нравственным изъяном; они его раздражали, но даже он относился к ним мягче, чем его сын, который и без Гамлета знал, какое роковое действие оказывает «налет мысли бледной» на любое начинание, большое и малое. У него и в мыслях не было допустить, чтобы ход его жизни «свернул в сторону» из-за подобных завихрений сознания. Нет, он пойдет по течению своего времени, куда бы оно его ни вело. Генри запер психологию на ключ, посадил ее под замок и решительно утвердился в своих абсолютных нормах, устремился к конечному единению. Нечего, сказал он себе, рассматривать каждый вопрос со всех сторон, ни к чему заглядывать во все окна и открывать все двери глупая мания, которая, как разумно объяснил своим женам Синяя Борода, никого не доводит до добра и только роковым образом разрушает практическую полезность в обществе. С сомнениями — стоит лишь их развести — не разделаешься, как с кроликами. А времени подмазывать и подкрашивать поверхность Закона не дано, хотя она вся растрескалась и прогнила насквозь. Для молодых людей, чья взрослая жизнь пришлась на годы 1867-1900-й, не было иного выбора: их Законом должна стать Эволюция от низшего к высшему, соединение атомов в массу, концентрация множества в единство, приведение анархии к порядку; и Генри заставит себя идти по этому пути, куда бы тот ни вел, даже если ему придется принести в жертву еще пять тысяч миллионов золотом и еще миллион жизней.
На этом пути в конечном счете потребовалось много больше жертв, но тогда Адамсу казалось, что он назвал огромную цену. Где ему было предвидеть, что и наука, и общество предоставят ему расплачиваться за все одному. Он по крайней мере примкнул к дарвинизму с самыми честными намерениями. Церковь себя изжила, Долг превратился в нечто туманное, его место должна занять Воля, которая зиждилась на интересе и Законе. Таков был итог нескольких лет пребывания Генри в Англии — итог настолько британский по духу, что был почти равноценен ученой степени, присуждаемой в Оксфорде.
Браться за дело, так браться, и Генри Адамс засел за работу. Путано изложив свои представления о геологии, к явному удовлетворению сэра Чарлза, оставившего ему в знак благодарности собственный компас, Адамс решительно обратился к экономике, занявшись самым животрепещущим вопросом — платежами в звонкой монете. Исходя из своих принципов, он пришел к убеждению, что возобновление платежей в звонкой монете требовало ограничения денежного обращения. Адамс полагал, что составит себе имя среди американских банкиров и государственных деятелей, обогатив их примером того, как подобная задача решалась в Англии во время классического приостановления платежей в период с 1797-го по 1821-й. Засев за изучение этого сложного периода, он как мог продирался сквозь трясину пухлых томов, статей и отчетов о дебатах, пока, к стыду своему, не убедился, что сам Английский банк и все крупнейшие британские финансисты, писавшие по этому вопросу, придерживались мнения, что подобное ограничение было роковой ошибкой, наилучший же путь восстановления обесцененной валюты — предоставить это дело естественному течению, что Английский банк фактически и сделал. Время и терпение были здесь лучшими средствами.
Это открытие нанесло серьезный удар по представлениям Адамса об экономике — куда серьезнее, чем удар, нанесенный Terebratula и Pteraspis, по его представлениям, из науки геологии. Ошибка касательно эволюции не вела к роковым последствиям, ошибка касательно платежа в звонкой монете могла навсегда погубить его в глазах Стейт-стрит, убив последнюю надежду получить там должность. Итак, он оказался перед дилеммой: если не публиковать статью, полгода упорного труда вылетят на ветер вместе с планом завоевать себе положение и репутацию практического делового человека; если публиковать, то как объяснить добродетельным банкирам со Стейт-стрит, что вся их мораль и абсолютные принципы абстрактной истины, которые они исповедуют, не имеют отношения к делу и что лучше до них не касаться. Геологи — народ по природе своей скромный и беззащитный — вряд ли станут мстить ему за наглые благоглупости, которые он высказал об их науке, но капиталисты ничего не забывают и не прощают.
Затратив немало труда и проявив пропасть осмотрительности, Адамс написал две статьи — одну, длинную, о британских финансах в 1816 году и другую — о банковских ограничениях в 1797–1821 годах и, сложив их в один пакет, отослал редактору «Норт Америкен ревью» на выбор. Он отдавал себе отчет, что, обрушив два таких объемистых специальных финансовых исследования на голову редактора, рискует получить их назад с сокрушительным для автора ответом; но дерзость юных — особенно в случае победы — привлекательнее, чем их невежество. Редактор принял оба опуса.
Когда почта доставила письмо из «Ревью», Адамс долго не решался его открыть; смотрел на него, словно просивший об отсрочке должник, а прочитав, испытал такое же облегчение, как должник, которому оно принесло весть о продлении займа. Письмо возводило его, нового автора, в литературный ранг. Отныне пресса была для него открыта. Эти статьи вместе со статьями о Покахонтас и Лайелле давали ему положение постоянного сотрудника «Норт Америкен ревью». Чего, собственно, стоил этот ранг, никто не мог сказать, но «Норт Америкен ревью» уже полвека служила почтовой каретой, в которой бостонские литераторы совершали свой путь к славе какую каждый заслужил. Немногие писатели владели достаточным числом идей, чтобы заполнить тридцать страниц, но тех, кому казалось, что у него их достаточно, из всех изданий печатало только «Ревью». Статья равнялась маленькой книге, требуя не меньше трех месяцев работы, а платили за нее в лучшем случае пять долларов за страницу. Хорошая статья на тридцать страниц даже в Англии или Франции редко кому была по плечу, в Америке же их практически никто не читал, но десяток-другой братьев-журналистов пробегали все же глазами по строкам — чаще всего в поисках, чего бы позаимствовать, — извлекая где идею, где факт, — этакий нечаянный улов, вроде пеламиды или чирка, за который можно было выручить от пятидесяти центов до пяти долларов. Газетные сороки зорко следили за поквартальной поживой. Тираж «Ревью» не превышал трехсот-четырехсот экземпляров и никогда не окупал весьма умеренные расходы. Тем не менее это издание занимало первое место среди американских литературных журналов; оно было источником идей для авторов более дешевого пошиба; оно проникало в слои общества, понятия не имевшие о его существовании; оно было инструментом, на котором стоило играть; а в воображении Генри открывало — в туманном будущем — доступ в одну из ежедневных нью-йоркских газет.
Не выпуская письма редактора из рук, Адамс с пристрастием спрашивал себя, какой лучший путь мог бы он избрать. В целом, принимая в соображение свою беспомощность, он полагал, что избрал путь не хуже, чем все кругом. Кто мог тогда сказать, кому из его современников предстоит играть в мире значительную роль. Возможно, какой-нибудь сверхзоркий провидец с Уолл-стрит отметил уже Пьерпонта Моргана, но вряд ли Рокфеллеров, или Уильяма К. Уитни, или Уайтлоу Рида. Никто не признал бы в Уильяме Маккинли, или Джоне Хее, или Марке Ханне выдающихся государственных деятелей. Бостон пока еще ничего не ведал о том, какая карьера ждет Александра Агассиса или Генри Хиггинсона. О Филлипсе Бруксе никто ничего не знал, о Генри Джеймсе ничего не слыхал; Хоуэллс только начинал; Ричардсон и Ла Фарж готовились к первому шагу. Из двух десятков тридцатилетних, чьи имена и слава вышли за пределы века, в 1867 году не выделялся ни один, кто настолько опередил бы других, чтобы гарантировать перевес в его пользу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84