тумбы под раковину на заказ
До середины лета он крепился как мог, но, когда пришло известие о втором Булл-Ране, у него уже не стало сил и после бессонной ночи, которую он провел, шагая из угла в угол, забыв, что под его комнатой — спальня отца, за завтраком объявил о своем намерении вернуться домой и вступить в армию. Мать подобное заявление, по-видимому, взволновало меньше, чем ночные шаги над ее головой, и это было так не похоже на миссис Адамс, что сын посмотрел на нее с удивлением. Что до отца, то он тоже спокойно выслушал его заявление. Родители, несомненно, его ожидали и приняли меры заранее. В те дни они привыкли выслушивать самые различные заявления от своих детей. Мистер Адамс принял декларацию сына с таким же спокойствием, с каким принял Булл-Ран, но Генри так и не дождался возможности выехать. Препятствия на его пути громоздились одно за другим. Среди прочих причин немалую роль сыграли возражения брата Чарлза, который находился в потомакской армии и чье мнение имело для Генри значительный вес; правда, он и сам сознавал, что, оставив свой пост в Лондоне и променяв его на те «удобства», которыми рассчитывал воспользоваться в Виргинии, где ему угрожали только пули, никогда не простит себе отступничества от отца и матери, брошенных им на съедение диким зверям в британском цирке. Возможно, эта мысль его бы не остановила, но все решило слово отца. Посланник не замедлил ему объяснить, что принять участие в сражениях он уже опоздал, а им всем и так очень скоро — еще до наступления весны — предстоит отправиться домой.
Молодой человек, уже снявший копии с целой горы аффидевитов о крейсерах мятежников, не мог не проникнуться силой подобного аргумента и тут же засел копировать следующие. Консул Дадли из Ливерпуля поставлял их в изобилии. Строго говоря, копировать аффидевиты не входило в обязанности личного секретаря, но практически личный секретарь выполнял работу второго секретаря миссии и делал это с большой охотой — лишь бы мистер Сьюард не брал на себя труд посылать в помощь посланнику новых секретарей, набранных по собственному усмотрению. Работа никого в миссии не тяготила, и на работу никто не жаловался, даже Моран, хотя после отъезда Уилсона ему частенько приходилось сидеть за перепиской ночами. Изматывала не работа, а необходимость играть роль. Встречаться с враждебным обществом было достаточно мучительно, но еще мучительнее было встречаться с друзьями. После катастрофических поражений — семидневных боев под Ричмондом и второго при Булл-Ране — друзья нуждались в поддержке, но бравурно-приподнятый тон в разговорах с ними причинил бы только вред: люди среднего ума как нельзя лучше видят подоплеку бравады. Тут уместна только искренность, а личным секретарям искренность, как бы их на нее ни тянуло, решительно противопоказана, поэтому оставалось играть в искренность, что не всегда легко, когда на душе отчаяние, мрак и горечь, когда душат слезы от стыда за ошибки и несостоятельность собственного правительства. Проливать же слезы можно было только в подушку. И уж во всяком случае, не добавлять лишний груз к непосильной ноше посланника, которому доставалось и без огорчений, причиняемых членами семьи. Утром каждый читал свой номер «Таймс», тыкая вилкой в тарелку; упаси бог не то чтобы произнести вслух «Очередной разгром войск федералистов», но даже отвести душу невинным ругательством! Проявлять сдержанность в кругу друзей оказалось во сто крат труднее, чем сохранять веселую мину среди врагов. Больше всего мутили воду великие люди. А личный секретарь улыбался — улыбался, когда однажды, стоя в тронном зале среди толпы, наблюдавшей за бесконечной процессией приглашенных, отдававших поклоны королевской семье, услышал за спиной, как один из членов кабинета сказал другому: «А федералисты снова получили по шее!» Главное — это было правдой. Но даже личный секретарь научился контролировать свои интонации, следить за выражением лица и не проявлять радости, когда «по шее» получали враги, в присутствии врага.
По одному поводу в Лондоне особенно выходили из себя; там придумали себе некое чудище в образе Авраама Линкольна. Рядом с ним поместили другого дьявола, еще чернее, насколько это было возможно, и назвали его Сьюардом. В своем злобном отношении к этим двум лицам английское общество не знало меры: оно просто безумствовало. Защищать их не имело смысла, объяснения были бы напрасны; оставалось ждать, когда страсти улягутся сами собой. Даже добрые друзья вели себя не лучше врагов: убежденность в беспомощности бедняги Линкольна и свирепости Сьюарда стала догматом всеобщей веры. Последний раз Генри Адамс видел Теккерея перед его внезапной кончиной на рождество в 1863 году в доме Генри Холланда. Явившись на званый вечер, Генри как раз входил в холл, когда Теккерей, смеясь, натягивал пальто: по рассеянности он забрел не в тот дом и обнаружил это, пожимая руку сэру Генри, которого превосходно знал, но который вовсе не был тем, к кому он шел в гости. И тут, изменив тон, великий романист заговорил о своей — впрочем, и Адамсов — давнишней приятельнице, миссис Фрэнк Хэмптон из Южной Каролины, которую он в молодости, когда знал ее еще под именем Салли Бакстер, нежно любил, а потом вывел под именем Этель Ньюком. И хотя он так и не простил ей ее замужества, он вновь испытывал к ней теплые чувства, узнав, что она умерла от чахотки в Колумбии, куда ее родители и сестра не смогли приехать свидеться с ней, так как федералисты отказались пропустить их через линию фронта. Теккерей говорил об этом с дрожью в голосе и с полными слез глазами. Кому же неизвестна бесчеловечная жестокость Линкольна и его подручных! Он ни на минуту не сомневался, что федералисты сделали для себя правилом измываться над нежными чувствами женщин — особенно женщин, вымещая на них свои неудачи. Не располагая достаточными свидетельствами, он сыпал яростными упреками. Даже будь у Адамса в кармане бесспорное доказательство подобной несправедливости и предъяви он его обвинителю, это ничего бы не изменило. Теккерею, как и всему английскому обществу, требовалось в эту минуту разрядиться — снять нервное напряжение взрывом чувств; окажись Линкольн не тем, кем они его считали, — кем бы пришлось им считать себя самих?
По той же причине члены миссии, даже в частных беседах, отвечали молчанием на грубые шотландские остроты Карлейля. Если Карлейль ошибался, его диатрибы давали точную цену ему самому, и очень низкую цену; вряд ли в одних своих мыслях он был правдивее и разумнее, чем в других. А доказательство, что философ не знает того, о чем говорит, может только огорчить его учеников, прежде чем воздействует на самого философа. Разбивать идолы всегда мучительно, а Карлейль был идолом. Тень, брошенная на его авторитет, подобно теням при закатном солнце, протянется далеко, погрузив все во мрак. Если и Карлейль — фальшивка, что же такое его ученые последователи и вся его школа?
В обществе к членам миссии, как правило, относились любезно; у них не было оснований жаловаться — не более, чем у других дипломатов, оказавшихся в сходных обстоятельствах, зато редкие друзья в этом обществе сияли им, словно алмазы. В миссии и не мечтали повернуть общественное мнение. Самое большее, на что могли рассчитывать американские дипломаты, — это не подвергаться оскорблениям, но к описываемому времени отношения уже сложились настолько хорошо, что от подобных неприятностей посланник и его семья были полностью избавлены. Правда, не будем скрывать, что кто-нибудь нет-нет да отказывался посетить — или принять — посланника, но не было ни одного случая открытого афронта или других выступлений, на которые посланнику пришлось бы отвечать. Дипломатия всегда служила буфером в смутные времена, и ни один понимающий в своем деле дипломат не станет возмущаться тем, чего каждому дипломату приходится ожидать. Генри Адамс, хотя он и не был дипломатом, защищенным своим статусом, мирно шествовал избранным путем, понимая, что общество вовсе не жаждет завести с ним знакомство, но понимая также, что у общества нет причин открывать в нем, Генри Адамсе, привлекательные черты, каких он сам в себе не замечал. А потому он шел туда, куда его звали; ему всегда оказывали радушный прием; с ним, как правило, обращались лучше, чем в Вашингтоне, а он придерживал язык.
По тысяче причин дом Пальмерстона считался в среде дипломатов лучшим в Лондоне, а дом лорда Рассела — худшим. Ни о том, ни о другом лорде личному секретарю знать было не дано. Все равно как о Великом Ламе. К тому же лорд Пальмерстон был последним человеком, о котором осмотрительному секретарю захотелось бы что-либо знать. Вряд ли существовал на свете второй премьер-министр, который внушал бы дипломатам так мало доверия, как лорд Пальмерстон: никто не брался решить, чьему слову отдать предпочтение — его или лорда Рассела, а чтобы решить, можно ли им доверять и в какой мере, требовались годы опыта. Сама королева в известном меморандуме от 12 августа 1850 года выразила свое мнение о лорде Пальмерстоне в словах, мало чем отличавшихся от слов, которые употребил лорд Рассел, и оба они королева и Рассел, — по существу, сказали то, что приватно говорили Кобден и Брайт. Все дипломаты были полностью с ними согласны, хотя доверие по дипломатическим меркам и по парламентским, видимо, не одно и то же. Профессиональные дипломаты не смущаются ложью. Слова для них форма выражения, которая у каждого может быть своя, а лгут более или менее все. Больше всех те, кто говорит искренне. Дипломатам нужно знать, какие мотивы скрываются за словами. Что же до Пальмерстона, то дипломаты единодушно предупреждали новых коллег: остерегайтесь, ему ничего не стоит воспользоваться вами для своей сиюминутной цели. Каждый посланник усваивал урок — надо по возможности поменьше привлекать к себе внимание Пальмерстона. Правило это не составляло тайны, и им руководствовались не только дипломаты. Сама королева дала ему ход, огласив в одном из официальных документов. Если Пальмерстону это было нужно для его целей, он шел в палату общин и предавал или очернял любого иностранного дипломата, не задумываясь о судьбе своей жертвы. И никто не давал ему достойной сдачи — даже королева, — потому что, как сказал о нем барон Бруннов: «C'est une peau de rhinocere!» Добившись своего, Пальмерстон заливался смехом, и его публика смеялась вместе с ним. Средние британцы — и американцы — любят, чтобы их потешали, а разве не потеха, когда всяких там иностранцев в лентах и звездах подымает на рога, и подбрасывает, и бодает этакий жовиальный, разгулявшийся забияка британский бык.
Дипломаты не имеют права жаловаться, когда им просто лгут: их вина, если они, при всей своей профессиональной выучке, попадаются на крючок; но они горько жалуются, когда им строят козни. Пальмерстон пользовался репутацией великого мастера строить козни. Настоящий enfant terrible британского правительства! В то же время леди Пальмерстон пользовалась репутацией женщины доброй и верной. Такого мнения о ней придерживались, по-видимому, все дипломаты и их жены; они плакались ей на свои неприятности и невзгоды, твердо веря, что она постарается помочь. По этой причине, помимо прочих, званые вечера леди Пальмерстон субботние обозрения, как их называли, — пользовались огромным успехом. Юному простаку-американцу, разумеется, невозможно было это понять. Кембридж-хаус в его глазах ничем не выделялся среди дюжины-другой таких же открытых домов. Леди Пальмерстон не привлекала ни молодостью, ни красотой, да и в более раннем возрасте вряд ли отличалась большой живостью. Гости, посещавшие ее дом, никогда не бывали людьми особенно светскими и редко молодыми; одни принадлежали к дипломатическим кругам, а дипломаты, как правило, народ пресный, другие — к политическим, а политики обыкновенно не служат украшением званых вечеров; к ним добавляли немного писательской братии — публика, как известно, не очень респектабельная; женщины, разумеется, были не из тех, что блистают туалетами и юными годами; мужчины по большей части имели унылый вид и, казалось, чувствовали себя не в своей тарелке, и тем не менее Кембридж-хаус был, несомненно, лучшим, если не единственным настоящим салоном в Лондоне, а своим успехом целиком обязан леди Пальмерстон, которая, казалось, не прилагала для этого никаких усилий, разве только дружески всем улыбалась. В смысле светского воспитания Кембридж-хаус преподносил неоценимый урок: тут было над чем подумать. Рано или поздно на вашем пути неизбежно встречались десятки политических деятелей с большим весом и более приятных, чем лорд Пальмерстон, десятки светских дам, привлекательнее и усерднее относящихся к своим обязанностям, чем леди Пальмерстон, но не было ни одного политического салона, пользовавшегося таким успехом, как Кембридж-хаус. Необъяснимая загадка! Иностранцы говорили только, что леди Пальмерстон «очень мила».
Мелкую сошку из посольств и миссий там тоже принимали или терпели, не делая дальнейших попыток признать их существование, но секретари и тому подобные и этим были довольны, поскольку их редко где терпели, а тут удавалось, стоя в углу, поглазеть на епископа или герцога. Других светских развлечений юному Адамсу не перепадало. Он никому не был известен — даже лакеям. В последнюю субботу, когда ему пришлось побывать в Кембридж-хаус, он, как обычно, вступая на лестницу, назвал свое имя и был несколько ошарашен, когда услышал, что докладывают о «Гендрю Гадамсе». Он попытался поправить лакея, но тот прокричал еще громче: «Мистер Гэнтони Гадамс!» Не без досады Генри повторил свое имя и услышал: «Мистер Галександро Гадамс», под каковым именем он в последний раз и раскланялся с лордом Пальмерстоном, который знал о нем не больше, чем его лакей.
Смех лорда Пальмерстона раскатывался до нижних ступеней лестницы, когда он, стоя наверху у двери, приветствовал приглашенных и тут же, вероятно, отдавал распоряжения одному из своих прихвостней — Делейну, Бортвику или Хейуорду, которые, разумеется, несли вахту поблизости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Молодой человек, уже снявший копии с целой горы аффидевитов о крейсерах мятежников, не мог не проникнуться силой подобного аргумента и тут же засел копировать следующие. Консул Дадли из Ливерпуля поставлял их в изобилии. Строго говоря, копировать аффидевиты не входило в обязанности личного секретаря, но практически личный секретарь выполнял работу второго секретаря миссии и делал это с большой охотой — лишь бы мистер Сьюард не брал на себя труд посылать в помощь посланнику новых секретарей, набранных по собственному усмотрению. Работа никого в миссии не тяготила, и на работу никто не жаловался, даже Моран, хотя после отъезда Уилсона ему частенько приходилось сидеть за перепиской ночами. Изматывала не работа, а необходимость играть роль. Встречаться с враждебным обществом было достаточно мучительно, но еще мучительнее было встречаться с друзьями. После катастрофических поражений — семидневных боев под Ричмондом и второго при Булл-Ране — друзья нуждались в поддержке, но бравурно-приподнятый тон в разговорах с ними причинил бы только вред: люди среднего ума как нельзя лучше видят подоплеку бравады. Тут уместна только искренность, а личным секретарям искренность, как бы их на нее ни тянуло, решительно противопоказана, поэтому оставалось играть в искренность, что не всегда легко, когда на душе отчаяние, мрак и горечь, когда душат слезы от стыда за ошибки и несостоятельность собственного правительства. Проливать же слезы можно было только в подушку. И уж во всяком случае, не добавлять лишний груз к непосильной ноше посланника, которому доставалось и без огорчений, причиняемых членами семьи. Утром каждый читал свой номер «Таймс», тыкая вилкой в тарелку; упаси бог не то чтобы произнести вслух «Очередной разгром войск федералистов», но даже отвести душу невинным ругательством! Проявлять сдержанность в кругу друзей оказалось во сто крат труднее, чем сохранять веселую мину среди врагов. Больше всего мутили воду великие люди. А личный секретарь улыбался — улыбался, когда однажды, стоя в тронном зале среди толпы, наблюдавшей за бесконечной процессией приглашенных, отдававших поклоны королевской семье, услышал за спиной, как один из членов кабинета сказал другому: «А федералисты снова получили по шее!» Главное — это было правдой. Но даже личный секретарь научился контролировать свои интонации, следить за выражением лица и не проявлять радости, когда «по шее» получали враги, в присутствии врага.
По одному поводу в Лондоне особенно выходили из себя; там придумали себе некое чудище в образе Авраама Линкольна. Рядом с ним поместили другого дьявола, еще чернее, насколько это было возможно, и назвали его Сьюардом. В своем злобном отношении к этим двум лицам английское общество не знало меры: оно просто безумствовало. Защищать их не имело смысла, объяснения были бы напрасны; оставалось ждать, когда страсти улягутся сами собой. Даже добрые друзья вели себя не лучше врагов: убежденность в беспомощности бедняги Линкольна и свирепости Сьюарда стала догматом всеобщей веры. Последний раз Генри Адамс видел Теккерея перед его внезапной кончиной на рождество в 1863 году в доме Генри Холланда. Явившись на званый вечер, Генри как раз входил в холл, когда Теккерей, смеясь, натягивал пальто: по рассеянности он забрел не в тот дом и обнаружил это, пожимая руку сэру Генри, которого превосходно знал, но который вовсе не был тем, к кому он шел в гости. И тут, изменив тон, великий романист заговорил о своей — впрочем, и Адамсов — давнишней приятельнице, миссис Фрэнк Хэмптон из Южной Каролины, которую он в молодости, когда знал ее еще под именем Салли Бакстер, нежно любил, а потом вывел под именем Этель Ньюком. И хотя он так и не простил ей ее замужества, он вновь испытывал к ней теплые чувства, узнав, что она умерла от чахотки в Колумбии, куда ее родители и сестра не смогли приехать свидеться с ней, так как федералисты отказались пропустить их через линию фронта. Теккерей говорил об этом с дрожью в голосе и с полными слез глазами. Кому же неизвестна бесчеловечная жестокость Линкольна и его подручных! Он ни на минуту не сомневался, что федералисты сделали для себя правилом измываться над нежными чувствами женщин — особенно женщин, вымещая на них свои неудачи. Не располагая достаточными свидетельствами, он сыпал яростными упреками. Даже будь у Адамса в кармане бесспорное доказательство подобной несправедливости и предъяви он его обвинителю, это ничего бы не изменило. Теккерею, как и всему английскому обществу, требовалось в эту минуту разрядиться — снять нервное напряжение взрывом чувств; окажись Линкольн не тем, кем они его считали, — кем бы пришлось им считать себя самих?
По той же причине члены миссии, даже в частных беседах, отвечали молчанием на грубые шотландские остроты Карлейля. Если Карлейль ошибался, его диатрибы давали точную цену ему самому, и очень низкую цену; вряд ли в одних своих мыслях он был правдивее и разумнее, чем в других. А доказательство, что философ не знает того, о чем говорит, может только огорчить его учеников, прежде чем воздействует на самого философа. Разбивать идолы всегда мучительно, а Карлейль был идолом. Тень, брошенная на его авторитет, подобно теням при закатном солнце, протянется далеко, погрузив все во мрак. Если и Карлейль — фальшивка, что же такое его ученые последователи и вся его школа?
В обществе к членам миссии, как правило, относились любезно; у них не было оснований жаловаться — не более, чем у других дипломатов, оказавшихся в сходных обстоятельствах, зато редкие друзья в этом обществе сияли им, словно алмазы. В миссии и не мечтали повернуть общественное мнение. Самое большее, на что могли рассчитывать американские дипломаты, — это не подвергаться оскорблениям, но к описываемому времени отношения уже сложились настолько хорошо, что от подобных неприятностей посланник и его семья были полностью избавлены. Правда, не будем скрывать, что кто-нибудь нет-нет да отказывался посетить — или принять — посланника, но не было ни одного случая открытого афронта или других выступлений, на которые посланнику пришлось бы отвечать. Дипломатия всегда служила буфером в смутные времена, и ни один понимающий в своем деле дипломат не станет возмущаться тем, чего каждому дипломату приходится ожидать. Генри Адамс, хотя он и не был дипломатом, защищенным своим статусом, мирно шествовал избранным путем, понимая, что общество вовсе не жаждет завести с ним знакомство, но понимая также, что у общества нет причин открывать в нем, Генри Адамсе, привлекательные черты, каких он сам в себе не замечал. А потому он шел туда, куда его звали; ему всегда оказывали радушный прием; с ним, как правило, обращались лучше, чем в Вашингтоне, а он придерживал язык.
По тысяче причин дом Пальмерстона считался в среде дипломатов лучшим в Лондоне, а дом лорда Рассела — худшим. Ни о том, ни о другом лорде личному секретарю знать было не дано. Все равно как о Великом Ламе. К тому же лорд Пальмерстон был последним человеком, о котором осмотрительному секретарю захотелось бы что-либо знать. Вряд ли существовал на свете второй премьер-министр, который внушал бы дипломатам так мало доверия, как лорд Пальмерстон: никто не брался решить, чьему слову отдать предпочтение — его или лорда Рассела, а чтобы решить, можно ли им доверять и в какой мере, требовались годы опыта. Сама королева в известном меморандуме от 12 августа 1850 года выразила свое мнение о лорде Пальмерстоне в словах, мало чем отличавшихся от слов, которые употребил лорд Рассел, и оба они королева и Рассел, — по существу, сказали то, что приватно говорили Кобден и Брайт. Все дипломаты были полностью с ними согласны, хотя доверие по дипломатическим меркам и по парламентским, видимо, не одно и то же. Профессиональные дипломаты не смущаются ложью. Слова для них форма выражения, которая у каждого может быть своя, а лгут более или менее все. Больше всех те, кто говорит искренне. Дипломатам нужно знать, какие мотивы скрываются за словами. Что же до Пальмерстона, то дипломаты единодушно предупреждали новых коллег: остерегайтесь, ему ничего не стоит воспользоваться вами для своей сиюминутной цели. Каждый посланник усваивал урок — надо по возможности поменьше привлекать к себе внимание Пальмерстона. Правило это не составляло тайны, и им руководствовались не только дипломаты. Сама королева дала ему ход, огласив в одном из официальных документов. Если Пальмерстону это было нужно для его целей, он шел в палату общин и предавал или очернял любого иностранного дипломата, не задумываясь о судьбе своей жертвы. И никто не давал ему достойной сдачи — даже королева, — потому что, как сказал о нем барон Бруннов: «C'est une peau de rhinocere!» Добившись своего, Пальмерстон заливался смехом, и его публика смеялась вместе с ним. Средние британцы — и американцы — любят, чтобы их потешали, а разве не потеха, когда всяких там иностранцев в лентах и звездах подымает на рога, и подбрасывает, и бодает этакий жовиальный, разгулявшийся забияка британский бык.
Дипломаты не имеют права жаловаться, когда им просто лгут: их вина, если они, при всей своей профессиональной выучке, попадаются на крючок; но они горько жалуются, когда им строят козни. Пальмерстон пользовался репутацией великого мастера строить козни. Настоящий enfant terrible британского правительства! В то же время леди Пальмерстон пользовалась репутацией женщины доброй и верной. Такого мнения о ней придерживались, по-видимому, все дипломаты и их жены; они плакались ей на свои неприятности и невзгоды, твердо веря, что она постарается помочь. По этой причине, помимо прочих, званые вечера леди Пальмерстон субботние обозрения, как их называли, — пользовались огромным успехом. Юному простаку-американцу, разумеется, невозможно было это понять. Кембридж-хаус в его глазах ничем не выделялся среди дюжины-другой таких же открытых домов. Леди Пальмерстон не привлекала ни молодостью, ни красотой, да и в более раннем возрасте вряд ли отличалась большой живостью. Гости, посещавшие ее дом, никогда не бывали людьми особенно светскими и редко молодыми; одни принадлежали к дипломатическим кругам, а дипломаты, как правило, народ пресный, другие — к политическим, а политики обыкновенно не служат украшением званых вечеров; к ним добавляли немного писательской братии — публика, как известно, не очень респектабельная; женщины, разумеется, были не из тех, что блистают туалетами и юными годами; мужчины по большей части имели унылый вид и, казалось, чувствовали себя не в своей тарелке, и тем не менее Кембридж-хаус был, несомненно, лучшим, если не единственным настоящим салоном в Лондоне, а своим успехом целиком обязан леди Пальмерстон, которая, казалось, не прилагала для этого никаких усилий, разве только дружески всем улыбалась. В смысле светского воспитания Кембридж-хаус преподносил неоценимый урок: тут было над чем подумать. Рано или поздно на вашем пути неизбежно встречались десятки политических деятелей с большим весом и более приятных, чем лорд Пальмерстон, десятки светских дам, привлекательнее и усерднее относящихся к своим обязанностям, чем леди Пальмерстон, но не было ни одного политического салона, пользовавшегося таким успехом, как Кембридж-хаус. Необъяснимая загадка! Иностранцы говорили только, что леди Пальмерстон «очень мила».
Мелкую сошку из посольств и миссий там тоже принимали или терпели, не делая дальнейших попыток признать их существование, но секретари и тому подобные и этим были довольны, поскольку их редко где терпели, а тут удавалось, стоя в углу, поглазеть на епископа или герцога. Других светских развлечений юному Адамсу не перепадало. Он никому не был известен — даже лакеям. В последнюю субботу, когда ему пришлось побывать в Кембридж-хаус, он, как обычно, вступая на лестницу, назвал свое имя и был несколько ошарашен, когда услышал, что докладывают о «Гендрю Гадамсе». Он попытался поправить лакея, но тот прокричал еще громче: «Мистер Гэнтони Гадамс!» Не без досады Генри повторил свое имя и услышал: «Мистер Галександро Гадамс», под каковым именем он в последний раз и раскланялся с лордом Пальмерстоном, который знал о нем не больше, чем его лакей.
Смех лорда Пальмерстона раскатывался до нижних ступеней лестницы, когда он, стоя наверху у двери, приветствовал приглашенных и тут же, вероятно, отдавал распоряжения одному из своих прихвостней — Делейну, Бортвику или Хейуорду, которые, разумеется, несли вахту поблизости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84