https://wodolei.ru/
Все политические идеи, все личные пристрастия, каким он когда-либо был привержен, побуждали его к этому выбору, воздвигая преграду между ним и золотом. Он превосходно знал все, что можно было сказать в пользу золотого стандарта, более выгодного для экономики. Но он никогда в жизни не занимался политикой ради выгоды. Либо политика ради политики, либо политика ради выгоды, а совмещать и то и другое никому не дано. Английская школа считала это положение ересью, американская законом. Он также знал все, что можно сказать о нравственной стороне этого вопроса, и сознавал, что личные его интересы, как утверждали в Бостоне, связаны с золотым стандартом. Но будь это десять раз так, он все равно не стал бы, обеспечивая себе выигрыш, помогать банкирам и крупье наливать игральные кости свинцом и подтасовывать карты. Он должен был по крайней мере — так он считал — выступить против. Его нравственные принципы всегда, сколько он себя помнил, противостояли его интересам, хотя он твердо знал закон, по которому жили все остальные: люди, в подавляющей массе, устанавливают нравственные нормы, следуя своим интересам. Нравственность личная и очень дорогая роскошь! В выборе между серебряным стандартом или золотым вопросы нравственности решались всеобщим голосованием, а результат всеобщего голосования решался своекорыстным интересом, в зависимости от того, который из этих стандартов служил интересам большего числа лиц. Интерес Адамса был политического свойства. В этом выборе он видел, возможно, последний в своей жизни шанс встать на защиту дорогих ему принципов восемнадцатого века — прочных нравственных устоев, ограниченной власти, Джорджа Вашингтона, Джона Адамса и всего остального. Всю жизнь он пусть вполсилы, но боролся против Стейт-стрит, банков и капитализма в целом, каким наблюдал его в старой и Новой Англии, и теперь ему было суждено оказать сопротивление на последнем рубеже — в борьбе за серебряный стандарт.
Почему Адамс принял такое решение, было ясно, и если он ошибался, то ошибался вместе с девятью из каждых десяти вашингтонцев, ибо, по существу, различие между серебром и золотом было не столь велико. Разумеется, он разобрался бы во всем задним числом. Иначе, по-видимому, дело обстояло с Камероном — типичным пенсильванцем, практическим политиком, которого все реформаторы, в том числе и Адамсы, всегда обвиняли в служении интересам финансовых акул и политических выжиг. Камерон, несомненно, должен был встать на сторону банков и корпораций, которые сделали его политиком и поддерживали. Он же, напротив, оказался на Востоке главным поборником серебра. Реформаторы, которых представляли «Ивнинг пост» и Годкин, ратовавшие из личных интересов за золото, немедленно заключив, что, коль скоро сенатор Камерон выступает за серебро, значит, им руководит корыстный интерес, принялись клеймить его за коррупцию, да с таким жаром, словно схватили за руку при получении взятки.
Адамса во всем этом деле волновал не столько серебряный или золотой стандарт, сколько нравственный. В его личных интересах было поддерживать золото, но он встал за серебро; «Ивнинг пост» и Годкин были заинтересованы в золотом стандарте, о чем говорили открыто; тем не менее они не стеснялись, преследуя свои интересы, возводить их в ранг высокой политики. Интересы Камерона всегда были связаны с корпорациями; тем не менее он поддерживал серебряный стандарт. Таким образом, согласно существующей морали, Адамса, который шел против собственных интересов, полагалось осудить; Годкина, который защищал свои интересы, считать добродетельным, а Камерона в любом случае ославить мерзавцем.
Допустим, один из этих троих был нравственный урод. Но который — Адамс, Годкин или Камерон? Там, где синедрион, или папа, или конгресс, или газета, или глас народный в сомнительных случаях решает, что нравственно, а что нет, отдельные личности могли и ошибаться, особенно опуская деньги в собственный карман, но в демократических государствах любой закон принимается большинством. Каждому, кто знал об обратной зависимости популярности Камерона и Годкина, идея решить разногласие между ними с помощью vox populi казалась исключительно забавной. Но в результате vox populi высказался против Камерона, в пользу Годкина.
Бостонский моралист и реформатор продолжал по обыкновению, подобно доктору Джонсону, сердито топать на ближних ножкою, следуя своим пристрастиям и антипатиям, меж тем как истинные американцы, медленно усваивающие новые и сложные идеи, по-прежнему блуждали в потемках, не умея сообразить, который из двух стандартов сулит им больше выгоды. Как всегда, надлежащий урок им преподали банки. На протяжении полувека банки успели преподать этим козявкам не один мудрый урок, и они, козявки, должны быть им бесконечно благодарны. Но из всех уроков, какие банки преподали Адамсу, ни один не мог сравниться по драматическому эффекту с тем, какой ожидал его 22 июля 1893 года, когда, проговорив все утро о свободной чеканке серебра с сенатором Камероном, пока, сидя вместе на империале почтовой кареты, они через Фуркский перевал не прибыли во второй половине дня в Люцерн, где он и вскрыл письмо от братьев, в котором те просили его немедленно вернуться в Бостон: город сотрясали банкротства, и Адамс, возможно, был уже нищим.
Быстрейшего способа усвоить жизненный урок, как получить его в виде известия, которое словно обухом бьет по голове, Адамс не знал, а потому поразился собственной тупости: он никак не мог взять в толк, что нанесло ему удар. Страдая много лет бессонницей, он прежде всего испугался за свои бедные нервы — как-то скажется на них беда? — и приготовился провести ночь без сна; однако, сколько ни бился над задачей, каким образом человек, уже несколько месяцев как уплативший до единого доллара все известные ему долги, мог оказаться банкротом, вынужден был отступиться от такой неразрешимой загадки и искать утешения в мысли, что новая беда вряд ли ударила по нему сильнее, чем по другим, более достойным членам общества, и, успокоившись на этом и чувствуя себя добрым гражданином, заснул, чтобы на следующий день отплыть в Куинси, куда и прибыл 7 августа.
Чтобы воспитывать себя заново в пятьдесят пять лет, трудно предложить лучшее начало, чем оказаться перед обрушившейся на вас бедой, когда в течение нескольких месяцев вы находитесь на грани банкротства, не понимая, каким образом попали в такое положение и как из него выпутаться. Мало-помалу создавшаяся ситуация приняла в представлении Адамса следующие очертания: оказывается, банки ссудили ему, в числе прочих, некую денежную сумму — скажем, несколько тысяч миллионов (при банкротстве сумма не имеет значения), — за которую он, в числе прочих, нес ответственность, о чем, как и прочие, ничего не знал. Смешная сторона этой бесподобной ситуации казалась ему очевиднее трагической, и он искренне смеялся над собой, как не смеялся уже много лет. Насколько он мог судить, он не терял ничего, чем действительно дорожил, банки же лишались своего существования. Для него деньги мало что значили, для банков же были вопросом жизни. Впервые банки оказались в его власти. Он мог позволить себе смеяться — как, впрочем, и все общество, хотя мало кто смеялся. Люди осаждали банки, пытаясь выяснить, что те собираются делать. Адамсу вся эта ситуация казалась фарсом, и чем больше он ее наблюдал, тем меньше в ней разбирался. Другие он был уверен — разбирались в ней не лучше его. Какая-то мощная сила, действовавшая вслепую, совершала нечто, чего никто не хотел. Адамс отправился в банк снять со счета сто собственных долларов, кассир отказался выдать ему больше пятидесяти, и Адамс, не проронив ни слова протеста, взял пятьдесят — ведь он тоже отказывал банкам в тех сотнях и тысячах, которые им принадлежали по праву. Каждый жаждал помочь другому, но и те и другие отказывались платить долги, и Адамс не находил ответа на вопрос, кто же повинен в создавшемся положении, ибо и должники и заимодавцы составляли одну корпорацию и были, в социальном смысле, одним лицом. Очевидно, они оказались во власти одной и той же силы; она действовала автоматически; ее эффективность была пропорциональна мощности ее действия, но никто не знал, что она из себя представляет, и большинство людей видело в ней вспышку эмоций — панику, — а это ничего не объясняло.
От непосильного напряжения люди мерли как мухи, и Бостон сразу состарился, обветшал, опустел. Только Адамс лоснился от жира и чувствовал себя вполне счастливым: наконец-то он вновь обрел себя и мог заняться своим прервавшимся на двадцать лет воспитанием. Стоит ли его завершать, он не задумывался — лишь бы оно его занимало; но впервые с 1870 года у него появилось ощущение, что в мире совершается нечто новое и любопытное. С 1870 года значительные перемены произошли в самих действующих силах; старая машина уже не справлялась со своими функциями; где-то, как-то она неминуемо должна была сломаться, а если это произошло бы, задев его непосредственно, ему открылись бы тем большие возможности для изучения всего механизма.
Впервые за много лет, оказавшись в Куинси, Адамс проводил много времени с младшим братом Бруксом и, к своему удивлению, обнаружил, что их волнуют одни и те же проблемы. Брукс, которому тогда уже перевалило за сорок пять, был серьезный историк и глубокий мыслитель. Постоянно нарушая условности бостонского света, он совершенно не вписывался в его атмосферу. Но братьям для беседы не требовалось светской атмосферы: они привыкли обходиться аудиторией из одного слушателя. Брукс открыл и развил исторический закон, согласно которому любая цивилизация следует интересам биржи, и, разработав его для Средиземноморья, теперь разрабатывал для Атлантики. По открытому Бруксом закону, все в Америке, как и в Европе и в Азии, было неустойчиво, постоянно стремясь к новому равновесию и по необходимости его обретая. Любитель парадоксов, Брукс, употребив с пользой десять лет на изучение своего предмета, сумел прийти к новому образу мышления, он сумел очистить свою науку от тьмы дребедени, но, столкнувшись с повседневной действительностью, заключил, что она парадоксальнее любого парадокса. Его мысль не поспевала за событиями. Неустойчивость превосходила все расчеты, а темп ускорения выходил за пределы возможного. Среди прочих общих законов он вывел парадокс, гласящий, что дисгармония между трудом и капиталом в конечном итоге приведет не к коллективизму, а к анархии — мысль, которую Адамс сочтет стоящей изучения.
Когда 19 сентября он возвратился в Вашингтон, буря в основном уже улеглась и жизнь приняла новое обличье, причем столь интересное, что он решил отправиться в Чикаго, чтобы еще раз ознакомиться со Всемирной выставкой, и последующие две недели был полностью поглощен ею. Ее экспонатов хватило бы ему для изучения на сто лет, и проблемы воспитания погрузились в страшный хаос. Ему вдруг стало казаться, что в этом году с этой свихнувшейся проблемой он справиться не сможет. Вопрос о свободной чеканке серебра, при всей его щекотливости, был прост, как односложное слово по сравнению с проблемами кредита и обмена, которыми он постепенно оброс; но когда Адамс прибыл в Чикаго, надеясь там от него отдохнуть, то задачи, связанные с воспитанием, обступили его со всех сторон и тут же, словно кролики, выскочившие из сотни норок, бросились врассыпную прежде, чем Адамс смог проследить, куда они скрылись. Уже сама выставка бросала вызов любой философии. Можно было бранить ее с открытия до закрытия, но это ничего не объясняло из того, что требовало объяснений. По зрелищности она оставляла далеко позади Парижскую, но еще больше чем зрелищностью она поражала самим фактом своего существования — больше чем любая достопримечательность американского континента, включая Ниагарский водопад, Йеллоустонские гейзеры и сеть железных дорог, ибо все они были творениями природы и человека в должном месте; тогда как выставка являла собой нечто совсем иное: со времен Ноева ковчега ничего похожего на этот Вавилон столь беспорядочных и плохо сочетаемых, столь смутных и дурно претворенных, столь разрозненных идей, полуидей и экспериментальных потуг не нарушало водной глади Великих озер.
Изумление от первого посещения усиливалось с каждым днем. Помимо того, что как итог естественного развития Северо-Запада выставка являла собой ступень эволюции, которая ошеломила бы самого Дарвина, она выражала и кое-что иное, и это наводило на мысль, казавшуюся еще более ошеломляющей. И даже если это было не так — если считать, что Всемирная выставка была всего лишь своего рода итогом индустриального и научного развития Beaux Arts, вынужденных по эстетическим мотивам провести лето на берегу озера Мичиган, — напрашивался вопрос: в какой мере она была там на месте? Мог ли американец чувствовать себя в ее залах на месте? По правде говоря, он разгуливал по ним с довольным видом, как если бы все выставленное в них принадлежало ему; он понимал, что выставка хороша; он гордился ею и по большей части изображал человека, всю жизнь занимавшегося пейзажными садами и декоративной архитектурой. А если не занимался сам, то знал в них толк и умел заказать, что ему требуется, как сумел заказывать туалеты для жены и дочерей у Уорта и Пакена. Другое дело, сумел бы он устроить такую выставку сам. Пожалуй, не сумел бы. Но в следующий раз он устроит ее без посторонней помощи и покажет собственные недочеты. Однако в данный момент он, казалось, минуя Лондон и Нью-Йорк, совершил прыжок прямо из Коринфа, Сиракуз и Венеции, чтобы навязать податливому Чикаго их классические образцы. Критики всегда поругивали классицизм, но все купеческие города неизменно проявляли купеческий вкус, и, по мнению строгого ревнителя христианской веры, не было искусства менее выразительного, чем венецианская готика. Купеческий вкус всегда тяготел в набору безделушек. В Чикаго по крайней мере попытались придать своему вкусу вид единства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Почему Адамс принял такое решение, было ясно, и если он ошибался, то ошибался вместе с девятью из каждых десяти вашингтонцев, ибо, по существу, различие между серебром и золотом было не столь велико. Разумеется, он разобрался бы во всем задним числом. Иначе, по-видимому, дело обстояло с Камероном — типичным пенсильванцем, практическим политиком, которого все реформаторы, в том числе и Адамсы, всегда обвиняли в служении интересам финансовых акул и политических выжиг. Камерон, несомненно, должен был встать на сторону банков и корпораций, которые сделали его политиком и поддерживали. Он же, напротив, оказался на Востоке главным поборником серебра. Реформаторы, которых представляли «Ивнинг пост» и Годкин, ратовавшие из личных интересов за золото, немедленно заключив, что, коль скоро сенатор Камерон выступает за серебро, значит, им руководит корыстный интерес, принялись клеймить его за коррупцию, да с таким жаром, словно схватили за руку при получении взятки.
Адамса во всем этом деле волновал не столько серебряный или золотой стандарт, сколько нравственный. В его личных интересах было поддерживать золото, но он встал за серебро; «Ивнинг пост» и Годкин были заинтересованы в золотом стандарте, о чем говорили открыто; тем не менее они не стеснялись, преследуя свои интересы, возводить их в ранг высокой политики. Интересы Камерона всегда были связаны с корпорациями; тем не менее он поддерживал серебряный стандарт. Таким образом, согласно существующей морали, Адамса, который шел против собственных интересов, полагалось осудить; Годкина, который защищал свои интересы, считать добродетельным, а Камерона в любом случае ославить мерзавцем.
Допустим, один из этих троих был нравственный урод. Но который — Адамс, Годкин или Камерон? Там, где синедрион, или папа, или конгресс, или газета, или глас народный в сомнительных случаях решает, что нравственно, а что нет, отдельные личности могли и ошибаться, особенно опуская деньги в собственный карман, но в демократических государствах любой закон принимается большинством. Каждому, кто знал об обратной зависимости популярности Камерона и Годкина, идея решить разногласие между ними с помощью vox populi казалась исключительно забавной. Но в результате vox populi высказался против Камерона, в пользу Годкина.
Бостонский моралист и реформатор продолжал по обыкновению, подобно доктору Джонсону, сердито топать на ближних ножкою, следуя своим пристрастиям и антипатиям, меж тем как истинные американцы, медленно усваивающие новые и сложные идеи, по-прежнему блуждали в потемках, не умея сообразить, который из двух стандартов сулит им больше выгоды. Как всегда, надлежащий урок им преподали банки. На протяжении полувека банки успели преподать этим козявкам не один мудрый урок, и они, козявки, должны быть им бесконечно благодарны. Но из всех уроков, какие банки преподали Адамсу, ни один не мог сравниться по драматическому эффекту с тем, какой ожидал его 22 июля 1893 года, когда, проговорив все утро о свободной чеканке серебра с сенатором Камероном, пока, сидя вместе на империале почтовой кареты, они через Фуркский перевал не прибыли во второй половине дня в Люцерн, где он и вскрыл письмо от братьев, в котором те просили его немедленно вернуться в Бостон: город сотрясали банкротства, и Адамс, возможно, был уже нищим.
Быстрейшего способа усвоить жизненный урок, как получить его в виде известия, которое словно обухом бьет по голове, Адамс не знал, а потому поразился собственной тупости: он никак не мог взять в толк, что нанесло ему удар. Страдая много лет бессонницей, он прежде всего испугался за свои бедные нервы — как-то скажется на них беда? — и приготовился провести ночь без сна; однако, сколько ни бился над задачей, каким образом человек, уже несколько месяцев как уплативший до единого доллара все известные ему долги, мог оказаться банкротом, вынужден был отступиться от такой неразрешимой загадки и искать утешения в мысли, что новая беда вряд ли ударила по нему сильнее, чем по другим, более достойным членам общества, и, успокоившись на этом и чувствуя себя добрым гражданином, заснул, чтобы на следующий день отплыть в Куинси, куда и прибыл 7 августа.
Чтобы воспитывать себя заново в пятьдесят пять лет, трудно предложить лучшее начало, чем оказаться перед обрушившейся на вас бедой, когда в течение нескольких месяцев вы находитесь на грани банкротства, не понимая, каким образом попали в такое положение и как из него выпутаться. Мало-помалу создавшаяся ситуация приняла в представлении Адамса следующие очертания: оказывается, банки ссудили ему, в числе прочих, некую денежную сумму — скажем, несколько тысяч миллионов (при банкротстве сумма не имеет значения), — за которую он, в числе прочих, нес ответственность, о чем, как и прочие, ничего не знал. Смешная сторона этой бесподобной ситуации казалась ему очевиднее трагической, и он искренне смеялся над собой, как не смеялся уже много лет. Насколько он мог судить, он не терял ничего, чем действительно дорожил, банки же лишались своего существования. Для него деньги мало что значили, для банков же были вопросом жизни. Впервые банки оказались в его власти. Он мог позволить себе смеяться — как, впрочем, и все общество, хотя мало кто смеялся. Люди осаждали банки, пытаясь выяснить, что те собираются делать. Адамсу вся эта ситуация казалась фарсом, и чем больше он ее наблюдал, тем меньше в ней разбирался. Другие он был уверен — разбирались в ней не лучше его. Какая-то мощная сила, действовавшая вслепую, совершала нечто, чего никто не хотел. Адамс отправился в банк снять со счета сто собственных долларов, кассир отказался выдать ему больше пятидесяти, и Адамс, не проронив ни слова протеста, взял пятьдесят — ведь он тоже отказывал банкам в тех сотнях и тысячах, которые им принадлежали по праву. Каждый жаждал помочь другому, но и те и другие отказывались платить долги, и Адамс не находил ответа на вопрос, кто же повинен в создавшемся положении, ибо и должники и заимодавцы составляли одну корпорацию и были, в социальном смысле, одним лицом. Очевидно, они оказались во власти одной и той же силы; она действовала автоматически; ее эффективность была пропорциональна мощности ее действия, но никто не знал, что она из себя представляет, и большинство людей видело в ней вспышку эмоций — панику, — а это ничего не объясняло.
От непосильного напряжения люди мерли как мухи, и Бостон сразу состарился, обветшал, опустел. Только Адамс лоснился от жира и чувствовал себя вполне счастливым: наконец-то он вновь обрел себя и мог заняться своим прервавшимся на двадцать лет воспитанием. Стоит ли его завершать, он не задумывался — лишь бы оно его занимало; но впервые с 1870 года у него появилось ощущение, что в мире совершается нечто новое и любопытное. С 1870 года значительные перемены произошли в самих действующих силах; старая машина уже не справлялась со своими функциями; где-то, как-то она неминуемо должна была сломаться, а если это произошло бы, задев его непосредственно, ему открылись бы тем большие возможности для изучения всего механизма.
Впервые за много лет, оказавшись в Куинси, Адамс проводил много времени с младшим братом Бруксом и, к своему удивлению, обнаружил, что их волнуют одни и те же проблемы. Брукс, которому тогда уже перевалило за сорок пять, был серьезный историк и глубокий мыслитель. Постоянно нарушая условности бостонского света, он совершенно не вписывался в его атмосферу. Но братьям для беседы не требовалось светской атмосферы: они привыкли обходиться аудиторией из одного слушателя. Брукс открыл и развил исторический закон, согласно которому любая цивилизация следует интересам биржи, и, разработав его для Средиземноморья, теперь разрабатывал для Атлантики. По открытому Бруксом закону, все в Америке, как и в Европе и в Азии, было неустойчиво, постоянно стремясь к новому равновесию и по необходимости его обретая. Любитель парадоксов, Брукс, употребив с пользой десять лет на изучение своего предмета, сумел прийти к новому образу мышления, он сумел очистить свою науку от тьмы дребедени, но, столкнувшись с повседневной действительностью, заключил, что она парадоксальнее любого парадокса. Его мысль не поспевала за событиями. Неустойчивость превосходила все расчеты, а темп ускорения выходил за пределы возможного. Среди прочих общих законов он вывел парадокс, гласящий, что дисгармония между трудом и капиталом в конечном итоге приведет не к коллективизму, а к анархии — мысль, которую Адамс сочтет стоящей изучения.
Когда 19 сентября он возвратился в Вашингтон, буря в основном уже улеглась и жизнь приняла новое обличье, причем столь интересное, что он решил отправиться в Чикаго, чтобы еще раз ознакомиться со Всемирной выставкой, и последующие две недели был полностью поглощен ею. Ее экспонатов хватило бы ему для изучения на сто лет, и проблемы воспитания погрузились в страшный хаос. Ему вдруг стало казаться, что в этом году с этой свихнувшейся проблемой он справиться не сможет. Вопрос о свободной чеканке серебра, при всей его щекотливости, был прост, как односложное слово по сравнению с проблемами кредита и обмена, которыми он постепенно оброс; но когда Адамс прибыл в Чикаго, надеясь там от него отдохнуть, то задачи, связанные с воспитанием, обступили его со всех сторон и тут же, словно кролики, выскочившие из сотни норок, бросились врассыпную прежде, чем Адамс смог проследить, куда они скрылись. Уже сама выставка бросала вызов любой философии. Можно было бранить ее с открытия до закрытия, но это ничего не объясняло из того, что требовало объяснений. По зрелищности она оставляла далеко позади Парижскую, но еще больше чем зрелищностью она поражала самим фактом своего существования — больше чем любая достопримечательность американского континента, включая Ниагарский водопад, Йеллоустонские гейзеры и сеть железных дорог, ибо все они были творениями природы и человека в должном месте; тогда как выставка являла собой нечто совсем иное: со времен Ноева ковчега ничего похожего на этот Вавилон столь беспорядочных и плохо сочетаемых, столь смутных и дурно претворенных, столь разрозненных идей, полуидей и экспериментальных потуг не нарушало водной глади Великих озер.
Изумление от первого посещения усиливалось с каждым днем. Помимо того, что как итог естественного развития Северо-Запада выставка являла собой ступень эволюции, которая ошеломила бы самого Дарвина, она выражала и кое-что иное, и это наводило на мысль, казавшуюся еще более ошеломляющей. И даже если это было не так — если считать, что Всемирная выставка была всего лишь своего рода итогом индустриального и научного развития Beaux Arts, вынужденных по эстетическим мотивам провести лето на берегу озера Мичиган, — напрашивался вопрос: в какой мере она была там на месте? Мог ли американец чувствовать себя в ее залах на месте? По правде говоря, он разгуливал по ним с довольным видом, как если бы все выставленное в них принадлежало ему; он понимал, что выставка хороша; он гордился ею и по большей части изображал человека, всю жизнь занимавшегося пейзажными садами и декоративной архитектурой. А если не занимался сам, то знал в них толк и умел заказать, что ему требуется, как сумел заказывать туалеты для жены и дочерей у Уорта и Пакена. Другое дело, сумел бы он устроить такую выставку сам. Пожалуй, не сумел бы. Но в следующий раз он устроит ее без посторонней помощи и покажет собственные недочеты. Однако в данный момент он, казалось, минуя Лондон и Нью-Йорк, совершил прыжок прямо из Коринфа, Сиракуз и Венеции, чтобы навязать податливому Чикаго их классические образцы. Критики всегда поругивали классицизм, но все купеческие города неизменно проявляли купеческий вкус, и, по мнению строгого ревнителя христианской веры, не было искусства менее выразительного, чем венецианская готика. Купеческий вкус всегда тяготел в набору безделушек. В Чикаго по крайней мере попытались придать своему вкусу вид единства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84