https://wodolei.ru/catalog/unitazy/rossijskie/
Она сидела на веранде. Ночной ветер гнал облака, месяц нырял в них, как парус. Она сидела на веранде и курила. Запах от папиросы был странным, сладковатым.
Парус в небесном океане пропал; тлеющий огонек вспыхивал, как маяк.
Я грубо повалил её на тахту.
— Нет, — сказала Вирджиния.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Я прижгу тебя.
— Жги, сука, — прохрипел я, с усилием раздирая её ноги; потянул руку вниз.
— Пусти, дурак. Больно.
— Нет, не больно.
— Больно.
Она снова сдержала свое слово — боль прошила ладонь. Я, смеясь, поднялся. Она лежала — свет паруса осветил её, и я увидел оскал улыбки, провалы глазниц, заострившийся нос, темные пятна; мне показалось, что передо мной — разлагающийся труп…
Я вывалился с веранды в кусты. И меня выворотило наизнанку желчью ужаса и предчувствием её и своего будущего. Впрочем, выворотило меня от недоброкачественной пищи и того, что я выпил. Я совершенно не умею пить. Я блюю, когда выпиваю чуть больше, чем мне положено. Так я устроен. Как не все.
Меня неприятно швыряет на руль. На повороте зазевался и мою колымагу выбрасывает на встречную полосу. А впереди, вижу, чадит дизельный КамАЗ. С панельными блоками для новых домов, где будут проживать удачливые новоселы.
У каждого свои маленькие радости жизни. Если то, как мы живем, можно назвать жизнью.
Птичий вскрик в далекой стороне — ты тоже хочешь жить, девочка Полина. Не волнуйся, я тоже хочу выжить. Глупо и несправедливо быть раздавленным тупым и грязным железом после возвращения из ада…
Ревет фордовский мотор, рвет скорость машину, вывозит нас импортная лошадка в жизнь прекрасную и удивительную.
Боковым зрением вижу — скользит грязевой мазок борта КамАЗа, скользит и пропадает.
— Мамочки, — слышу я.
Я не отвечаю. Я молчу. В городках нашего детства не может быть страха.
Не может быть страха. Это я понял однажды, когда наш класс отправили оказывать шефскую помощь колхозу «Путь Ильича». Мы стали загружаться в заказной автобусик, и тут девочкам захотелось пить. Меня и Серова послали в магазин. Мы загрузили рюкзаки бутылками, и, когда громыхая ими, перебегали дорогу, нас переехал грузовик средних размеров.
Мы рухнули, погребенные газированной шипучей дрянью. Я лежал, помню, в луже, и смеялся от столь неожиданного приключения, абсолютно не испугавшись, а на моих губах был сладкий привкус. Как потом выяснилось, это был последний день из моего детства.
Меня просят притормозить. Вот и все — мы расстаемся навсегда, девочка Полина. Жаль. У неё жалкое и растерянное лицо, она что-то хочет мне сказать.
— Сегодня катаю бесплатно, — повторяю.
— Спасибо, — говорит она. — А как вас зовут?
Я называю свое имя. Зачем? В данном случае, проще назвать имя, чем не называть его.
— Алеша, а можно я вам… позвоню, — торопится. — У вас телефон… вот… А я живу у тетки…
— Привет тете, — удивлен, неужели ещё могу кому-то нравиться?
Конечно, приятно такое отношение, однако девочка моя, ты ведь играешь в куклы? Зачем тебе нужен? Тем не менее называю цифры — шифр будущих наших встреч? Зачем эти встречи? Так уж я похож на героя с крепкой челюстью и глазами, задурманенными сердечной поволокой?
Я оставил Полину на обочине. Она доверчиво взмахнула рукой, как ребенок по имени Ю. Так странно я называл свою маленькую сестричку. Все её называли Юлией, а я — Ю.
После того, как меня и Серова благополучно извлекли из-под грузовика, выяснилось, что ничего страшного не произошло. Правда, поранили руки о стекло и облились сладкой водой с головы до ног. Но ведь живы, слава Богу. И, перевязав руки, нас отправили по домам. Колхоз так не дождался двух молодых обормотов, которые мечтали свалить урожай картофеля в закрома родины.
У меня был ключ. Я открыл ключом дверь, потому что у меня был свой ключ, он у меня всегда был. Потом принялся возиться в сумерках прохожей. Мне было неудобно с грубо перевязанными руками. На шум из ванной появилась мама и назвала имя Лаптева. У неё был странный, мне незнакомый голос. Это была не мама, это была чужая женщина, но в мамином атласном халате. Я подумал, что ошибся квартирой. Потом почувствовал, как радиация стыда прожигает меня насквозь. Как пульсирует кровь в порезах. Как спазмы обиды, горечи и ненависти…
Нельзя быть хлюпиком, Алеша. Тогда это себе сказал. Нет, чуть позже. Мы стояли на учебном плацу, разлинованному, как школьная тетрадка. За нами лежали синие родные горы, а перед нами ходил майор Сушков. Был коренаст, плотен, мужиковат, походил на колхозного тракториста. Но в полевой форме десантника. С нашивкой «тарантула» — элитным знаком нашей 104-й дивизии ВДВ. И краповым беретом набекрень. Майор долго ходил перед взводом, молчал, потом заговорил. Красноречием он не блистал, но мы поняли, что бить младший командный состав прикладом и ногами нехорошо, то есть службу надо нести исправно.
— Ну, студент, — остановился передо мной. — Жить надоело?
— Никак нет, товарищ майор, — бодро отвечал я.
— Сомневаюсь я…
— Я хорошо бегаю, товарищ майор.
— От судьбы не убежишь, студент.
Я самоуверенно передернул плечами. Я не поверил старому и опытному вояке, и зря.
Помню, как умирал…У меня ничего не болело. Боли не было. Был покой, была дымчатая завеса, она медленно опускалась к лицу и колыхалась у самых глаз, как тихая морская волана. У волны пританцовывал легонький морщинистый старичок в домотканой рубахе, он был босиком, но следов не оставлял на влажном и чистом песке; напевал странную песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
Потом меня начало штормить. Волна накрыла с головой, поволокла по камням. Поющий старичок исчез, и появилась боль, разрывающая меня в лоскуты. Я визжал от боли, скулил от боли, плакал от нее. Я ничего не мог поделать с собой. Валялся в клочьях плоти и памяти и видел себя, впихивающего в развороченное брюхо сколки рубиновых звезд; видел себя, визжащего от страха и боли, от стыда и ужаса, что это я, что таким могу быть.
— Суки, — кричал я. — Миротворцы! Сделайте же что-нибудь! Что-нибудь! Мне больно! Больно!
Боль раздирала меня, как раздирает тело пуля с неправильным центром смещения.
… Пули снайперов щелкали о бронь БМП. Машина пехоты чадила, как гигантская дачная керогазка. Мы делали попытку вырвать из неё солдатиков, не понимая, что тащим полусгоревшие, расслаивающие куски горячего мяса.
Вы видели, властолюбцы, вытекшие молодые глаза, запеченные на инквизиторском огне неправой войны? Вы видели, миротворцы во фраках, как капает жир с обгоревших молодых лиц. И вас, государевых военнопоставленных выблядков, не выворотит от запаха чадящей говядины, когда вы будете поднимать новогодние бокалы за процветание новой нации? Виват новой Россия, господа?
Я имею право на истерию, на визг, на скулеж; имею на это право. Я все это переживу, переживу боль, живым выйду из боя, и выживу, и буду жить, и вернусь, и найду каждого из вас, суки, кто сказал о нас неправду, кто поживился за счет лжи о нас, кто обманывал тех, кто ждал нас.
Я имею право выжить и вернуться, чтобы жизнь у вас, хозяева жизни, стала ещё лучше. В перекрестье оптического прицела.
Знакомый кирпичный дом. Он по-прежнему монолитен и важен, как вельможный чиновник. В такой дом страшно ступить. Здесь живут небожители городка Ветрово. Их покой охраняет верный пес — швейцар дядя Степа. Он в модной камуфляжной форме спецназа и похож на сытого доберман-пинчера.
Как дела, дядя Степа? Все в полном порядке? Как печень? Хорошо? Где я был? Далеко, дядя Степа, за морями, за долами. А как Серов-младший поживает?
— Санька? Вчерась облевал меня, поганец, а сегодня — полтинник долляров в зубы. Кр-р-расота небесная.
Узнаю друга. Любит, клоп, жить красиво и красивые делать жесты. Вероятно, все также легок, беззаботен, франтоват, стихи кропает: «Пора отнять у большинства идею братства и родства и равенства уродство коль по нашей по стране ходим мы как по струне для какого же рожна широка моя страна».
… Я у знакомой двери, обитой дермантином. Утопаю кнопку звонка. Он разболтанно трещит. Шаркающие шаги, дверь скрипит — убийственный запах старого мирного клоповника. Полусонный Серов смотрит на меня. И не узнает.
— Ха, — говорит он после. — Леха, ты чего? Уже приехал?
— Приехал, — тут за его спиной продвигается тень; я настораживаюсь. Но потом понимаю, где я и с кем.
— Дай-ка я тебя… — душит в объятиях. — И не позвонил, друг мой ситный. Сюрприз, да?
— Бордель, — с трудом продираюсь по загроможденному коридору. — Как было, так и осталось.
— Окончательно погряз в разврате, — вздыхает мой товарищ, топая на кухню. — Валерия, поцелуй нашему защитнику отечества. Защитнику, в хорошем смысле этого слова.
Девушка Валерия профессионально улыбается. Она стюардесса, летает на международных рейсах, видимо, морально устойчива, свободно владеет несколькими иностранными языками.
Мы знакомимся. Я шаркаю ногой. Звенят бутылки. На широком подоконнике сухие корки мандарин. Сажусь за грязный стол. На нем радио, оно пережевывает жвачку последних новостей… Ничего не изменилось в этом мирном клоповнике. Лишь другая женщина стоит у окна.
— Как Валерия?.. Какие ноги… руки… И все остальное?
— Серов!
— Валерка, милая, у поэтов, как и политиков, нет запретных тем, — и лезет в холодильник. — Ты когда вернулся?
Я ответил. Проплыл сгусток искусственного холода.
— Валерка! Ты знаешь, кто перед тобой, — хлопает дверцей холодильника. — Нет, не знаешь? Это мой лучший друг Леха… Вместе с тем идиот. Романтик!.. Добровольно пошел на войну в нашу кавказскую Гренаду. Во дурь! А? Навоевался, Чеченец ты наш?..
— Серов, ты раздражаешь без штанов, — морщусь. — Ноги у тебя, брат…
— Чеченец, добрая кликуха, — смеется, хищно ломает мерзлый кусок колбасы. — И не трогай мои ноги, я ем миноги! — И громко чавкает.
Он так смачно это делает, что я не выдерживаю — смеюсь. И Валерия тоже. Поэт недовольно бубнит:
— Все вы… находитесь… в плену… плену морали… А я хочу жрать.
Ладит он это с большим удовольствием, и никакая сила не может его остановить. Серов-младший остается верным себе: что природой человеку дано, не стыдно…
Валерия не выдерживает физиологических упражнений с колбасой, уходит в комнату. Стихотворец вслед ей кроит рожи. Проглотив последний кусок, тянется ко мне, дышит перегаром, трется щетинистым подбородком о мою руку:
— Слушай, брат, я рад тебя видеть, веришь? И не в цинковом гробу… Страшно там?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Страшно.
Он взял грязный стакан, покрутил:
— Свои на своих, чудны твои дела, Господи, — наполнил стакан водкой. Давай за встречу.
— Нельзя.
— Автогробик? Цел «фордик»?
— И брюхо, — осторожно похлопал себя по животу.
— Накормили свинцом от пуза, — поднес стакан, к мятому, как бумага, лицу, продекламировал: — «Дело простое: убит человек, родина не виновата. Бой оборвется. Мерцающий снег запеленает солдата». — Хекнул. — За твое здоровье, Алеха.
По радио передавали невнятную музыку. По столу спешил раскормленный таракан. Серов поставил на него стакан:
— А сам-то убивал?
Что я должен был ему ответить? Я сказал правду:
— Убивал.
— Да-а-а, — сказал мой друг. — Не знаю, где лучше. А мы тут, как тараканы… друг друга… Хочешь бабу, Леха?
— Саныч, — снова поморщился.
— Валерия, ты где, блядюха небесная такая? Ходи сюда!.. — заорал нетрезво. — Я кому говорю!.. Ну, бабье, иго татаро-монгольское!..
Стюардесса не шла. Матерясь, мой друг тяжело зашаркал в комнату. А из окна тот же индустриально-производственный пейзаж: фабричные корпуса, прокопченное железнодорожное депо, рельсы, уходящие в вечную глубину темных и загадочных лесов.
— Убью! — услышал.
В сумрачной комнате наблюдался разгром. В глубоком старом кресле дергался Серов и орал, что любимое мамино блюдо разбито, что приходят в его дом, чтобы украсть любимые вещи мамы-покойницы, чтобы продать их и жить на вырученные деньги! И даже воруют не вещи, а память о ней!..
Валерия в истерзанной кофте, мятой юбке, рыдая, складывала в сумочку свою парфюмерную мелочь.
— Вот-вот, забирай! Все забирай! Грабь! Мне ничего не жалко! полоумно вопил мой товарищ.
Стюардесса повернулась ко мне:
— Уходите? Можно я с вами? — Я не хотел уходить.
— И валите!.. Чтобы духу твоего больше не было, подстилка аэрофлотская! — Серов бешено подхватился из кресла и слишком невротически шагнул к женщине.
Та, взвизгнув, спряталась за мою спину. Я привычно выставил локоть, как меня учили. Ошалевший товарищ налетел на него лицом, замер от боли и неожиданности, рухнул на пол.
Я почувствовал секундную брезгливость, подавил это чувство. Взял друга под руки, оттащил на диван. Валерия принесла мокрое полотенце.
Поэт застонал, приоткрыл глаза, трудно посмотрел на потолок, сбросил окровавленное полотенце:
— Кровь, корь, любовь. Не болейте корью. От этого можно умереть.
И, закрыв глаза, повернулся на бок, захрапел. Мы накрыли его пледом, как плащ-палаткой, и ушли.
В воздухе, постанывающем от артиллерийской канонады и осветленном чужим неустойчивым рассветом, кружили хлопья сажи. Сажа, смешиваясь с несмелым новым снегом, падала на стадо сожженной техники. А под разрушенными стенами, в руинах, лежали те, кто верил, что выполняет свой конституционный долг, те, кто остался жить вечно в декабре, те, кого так бездарно и зло предали. По приказу майора Сушкова мы накрыли их плащ-палатками. Плащ-палаток на всех не хватило.
Только вера бесплатна. Бесплатных предательств не бывает.
У двери в дом небожителей по-прежнему бодро дежурил швейцар дядя Степа. В облеванных моим другом галифе. Он по-своему был счастлив, дядя Степа, ему можно было позавидовать. Валерия шмыгнула мимо него, как птица, прятала заплаканное лицо.
Я остановился у машины. Стюардесса наткнулась на меня. Я повернул ключ, открыл дверцу, пригласил женщину в салон джипа.
— Куда?
— Домой, — ответила.
Я вырулил на единственный наш центральный проспект имени Ленина, если это дорожно-разбитое, как после бомбежки, недоразумение можно было назвать проспектом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61