https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/s-bide/
— Ха, — сказал Ваня. — Гляди, Алеха, снег, — и подставил ладонь.
— Снег, — согласился я. — Еще белый, потом будет, как сажа.
— Хорошо сейчас у нас, — замечтался; снежинки дрожали на его ресницах, как снег на лапах ели.
— Ты про свое Срелково? — догадался.
— Ага. В баньку бы сейчас, веничек березовый да вдовушку сдобную…
— Вдовушка подождет, — просматривал мертвую, как человек, улицу. — А Сушков нет.
— Вроде тихо? Не нравиться мне…
— Ладно, война — х… йня, главное — маневры, — сказал я. Подстрахуй, Ваня.
— Давай, Леха!
Петляя, начал движение. Под ногами хрустели гильзы, куски льда битое стекло, кости… Шаг влево — рваная рана витрины магазина, шаг вправо остов сожженного грузовичка с рессорами, похожими на ребра; шаг влево и ещё раз влево — паленый полосатый матрац, шаг вправо — столбы с перебитыми обвислыми проводами, шаг влево — пластмассовые игрушки, вмерзшие в мусорный террикон, шаг вправо — дальний пес, пожирающий трупную падаль, шаг влево яркий, слепящий и обжигающий столп огня…
Я натыкаюсь на это странное шумное препятствие, оно обладает свинцовой и яростной силой, вторгающейся в мою плоть; и эта стихийная сила швыряет меня, как волна, и я лишь успеваю заметить на фоне низкого и сумрачного неба подозрительного старичка в домотканой рубахе; он бредет по небесной закраине и складно бубнит песенку: «За морями за долами живет парень раскудрявый»…
Торопливый и напряженный перетук сердца. Нет, это не сердце — это бьют колеса электрички. Я вижу себя сидящим в теплом вагоне. Поначалу он был холоден и пуст, после набился люд и стало тепло и уютно.
Они ничего не знают, эти люди, им можно лишь позавидовать; они шелестят газетами и отравляют себя последними новостями, как наркотической дурью. Им можно наврать с три короба, и они, как дети, поверят в ложь… Ложь во имя спасения?
Напротив меня сидит девочка, я её знаю, у неё странное имя Победа. Какие могут быть победы во времена постоянных поражений? У неё закрыты глаза, но меня узнает.
— Привет, — говорит она. — Ты вернулся?
— Да, — отвечаю я. — Вернулся, но лучше бы не возвращался.
— Почему?
— Серов погиб.
— Не может быть? — удивляется. — Он приходил. И был живым.
— Когда он был живым?
— Не помню: полгода назад или сегодня ночью… Не помню. У меня плохая память на время.
— Он приходил к Соловьеву, я знаю…
— А я ушла от Соловушки.
— Да?
— Я любила тебя. Не веришь?
— Нет.
— Я потом поняла: любила тебя, а не его.
— Не понимаю?
— Соловей был слаб. Я его пожалела.
— А я? Каким был я?
— Был сильным. Ты не говорил слов… А Соловушка говорил. Он говорил, что любит меня. А ты схватил меня в ванной так неожиданно, что я испугалась… Помнишь?
— Да. Тогда Сашка был жив. Тогда он жил. И все мы жили. Мы жили надеждами. Надежда — это не что иное, как уничтожение самого себя…
— А я поверила Соловушке, его словам. Только потом узнала…
— Что?
— Он — пушер, толкач, крал лекарства, продавал их. У него всегда были деньги. Он тогда пил, Соловушка мой. Когда напивался, бил меня. Утром ползал у моих ног и обещал счастливую жизнь. Утром обещал, а я знала напьется и будет бить, и не просто бить, а ногами в живот, чтобы синяков не оставалось. А у меня должен был родиться мальчик. Он уже жил, пять месяцев жил счастливой жизнью… Но его уже ненавидели и били. Я не могла его защитить. И я… я… — глаза у неё по-прежнему были закрыты, но она, девочка Виктория, меня узнала и поэтому рассказывала. — Это было зимой, перед самым Новым годом, холодно было, снега не было… Мы с Соловьем в такси, а там бензином воняет, меня даже рвало в шапку. Потом приехали в слободку, нашли дом. Там — старуха, на бабу-ягу похожая. Соловушка нашел. Ааа, говорит, попалась, девонька, попалась сладенькая. Ничего, говорит, выручу и мамке не скажу. На кухне тазик, крючок, бутылка водки, люстра старая с рожками. Ну с Богом, говорит старуха. Налила три стакана водки. Себе, мне и Соловью. Я отказываюсь. Старуха смеется: анестезия, дура! Легче ж будет, пей за здоровье убиенного дитя, ха-ха. Разложила меня на столе, свет в глаза — больно. Соловушка ноги держал. Смешной такой, пуганый, будто не видел, как из нас каждый день куски мяса выдирают… Потом люстра закружилась — падает, падает, падает. Я дышать не могу, а люстра давит, давит, давит, входит в меня и там расходится медными рожками… Больно так.
Назад тоже такси, там бензином воняет, меня даже рвало в шапку. Таксер хохочет: уже ужрались, братцы! До Нового года, до нового счастья сутки, а вы ужрались. А Соловушка мне шоколад тычет. Горький такой, ореховый. Тычет и хихикает, мальчик был, я рассмотрел, вылитый я…
— Прости меня, — сказал я.
— И ты меня прости.
— Я убью его.
— Зачем?
— Убью.
— Жить труднее.
— Нет.
— Ха, — хохотнула. — И ты поверил всему? Ты поверил мне, сучке?
— Что? — не понял.
— Ты всегда был наивным мальчиком, дружочек… А я люблю только Соловьева. Он умеет жить — у него есть деньги. У него хороший бизнес, он всех держит в страхе. А у тебя что? Ничего. Кроме желания быть самим собой. А он умеет жить — и пусть он такой, я его все равно люблю. Он работал на почте, у него благодарность, он хотел в институт физкультуры, ха-ха… А я ему изменяла, рога наставляла… Это не его ребеночек. Догадайся с трех мелодий чей?..
— Серова?
— Да, ха-ха, — смеялась с закрытыми глазами. — И никогда Соловушка меня не бил. Это я его просила, чтобы пинал. Я ненавидела ребенка, нам сказали: рожайте их побольше — идет война. Войне нужно пушечное мясо… Ты не знаешь, когда делают тушенку, туда перемалывают детей? У них такое нежное мясцо, неправда ли?
— Уйди, — сказал я.
— Ты любишь меня?
— Нет.
— Зря. Соловей бросил меня, я бы тебя подобрала… пожалела… Ты остался один, и никто не пожалеет. Я бы тебя кормила тушенкой… каждый день…
— Я тебя прибью, тварь.
— Люби меня, дурачок.
— Нет!
— Ко всему можно привыкнуть. Даже к такой жизни.
— Уйди!
— Тише… У тебя все будет хорошо. Ты ещё будешь счастливым. Ты знаешь, что такое счастье? — она протянула руку к моему лицу.
Она протянула руку и открыла веки — глазницы её были пусты, точнее, там запеклись бельма.
Она протянула руку и принялась закрывать мне глаза. Я знал, кому так закрывают глаза… Попытался их открыть, свои больные глаза, и не смог, у меня уже не было сил их открыть.
… и все, боли нет, и меня уже нет, я был, а теперь меня не будет, и если не будет меня, то и не будет боли… боли нет, и меня уже нет, я был, а теперь меня не будет…
Я хорошо помню — пришел к Антонио. Прости, сказал я. Вот пришел к тебе. Мне некуда идти. Снова пришел к тебе. Я знаю у тебя Ванька, у тебя свои проблемы… Я бесконечно неправ — дважды человека невозможно спасти, не волнуйся, Антонио, я скоро уйду… Уйду-уйду…
Она что-то закричала, помогала стаскивать куртку. Помню — я сказал про пистолет. Она не поверила — выудила оружие из кармана куртки. И не испугалась. Притащила коробок, может быть, из-под детской игрушки, она притащила этот коробок и похоронила в нем пистолет, как новогоднюю игрушку после бессонного, бесконечного праздника.
Праздник Новый год для меня кончился, он закончился сорок первого декабря… Начался отсчет нового времени, новой для меня войны.
Потом я сказал про Сашку, не мог не сказать, по многим причинам, я должен был это сказать, мог и не говорить, но понимал, что надо говорить. Только правда делает нас сильнее.
Я сказал. Женщина держала ребенка на руках. Это был Ванька. Он был толстопуз и чист, как лист бумаги, коряво сидел на руках матери, точно на дереве, из которого и вырабатывают бумагу, где позже появляются капли нашей крови.
Потом я умер, как Ю.
Первое, что вижу после смерти — это дерево. Пытаюсь вспомнить его национальность…
У деревьев нет национальности, говорю я себе. Деревья — не люди, у них нет ненависти друг к другу, они не умеют убивать, у них огромное преимущество перед нами, людьми… и поэтому они умирают свободными… и стоя…
Мне жаль, властолюбивые суки, что вам так повезло; повезло тем, кто говорил неправду, кто обманывал нас, кто обманывал тех, кто ждал нас. Вам, лакировщики счастливой жизни, невероятно повезло. Если бы вы знали, как вам повезло.
Повезло, потому что в пистолете нет патронов… Им можно лишь забивать гвозди, этим куском железа, не было патронов в этом куске металла… А как же собака? Не было собаки, вернее она была, но я не убиваю беззащитных псов.
А как же — пуля в лоб? Я слишком ненавижу вас, жизнерадостных ублюдков, чтобы пускать пулю в себя.
Вам повезло, скурлатаи, но это не значит, что мы не встретимся. Мы встретимся, мы обязательно встретимся, и, быть может, скоро, и я хочу одного — посмотреть вам в глаза…
Я хочу всмотреться в ваши глаза, предатели. И понять, как вы живете? На что вы надеетесь? Что я умру? Что они не вернуться, о которых вы не хотите помнить. Но мы возвращаемся и будем вам смотреть в глаза. Даже те, кто вернулся, надежно заваренный электросваркой…
Мы вернемся… Впрочем, мы знаем, что увидим в ваших глазах — оттиск предательства. Бельма.
Я не умру, какие бы вы, сучье племя, не питали надежды. Я долго провалялся в бреду; бред был — я убивал деревья, рубил топором по сильным стволам деревьев, и в стороны летели щепки, и пахло смолой, кровью, смертью и ненавистью.
Помню: сосед стругал для деда гроб. Сосед жевал свежую стружку и насвистывал модную песенку: труляля-труляля-труляля.
Меня называют по имени. Я вспоминаю свое имя — Чеченец.
Да, говорю я. Я совсем плохой, и вижу родное незнакомое лицо. Сейчас уйду, и вижу старое знакомое лицо. Серов погиб, говорю я, и вижу воспаленное родное лицо. Как странно, что его уже нет рядом с нами?
— Да, нет, — говорит Антонио. — Он умер. И сегодня будут похороны.
— Почему так скоро? — удивляюсь. — Почему его так быстро хотят заколотить в ящик.
Не забуду: дед лежал в гробу, потом гроб накрыли крышкой. Когда гроб накрыли крышкой, бойко и громко застучали молотки. Гвозди были большие, и я, маленький, подумал, что деду, наверное, больно — гвозди пробивали его тело насквозь… Но почему тогда он не кричит, мой дед?
Я провалялся двое суток. И не узнаю себя в зеркале. Я стою в ванной комнате перед зеркалом и не узнаю себя. А если не могу узнать самого себя, значит, это не я, значит — это кто-то другой стоит и смотрит на себя в зазеркалье. Кажется, я знаю его имя?
У этого человека перевязана рука. Почему, задаю вопрос и чтобы получить ответ, разматываю бинт.
На ладони лежит обугленная тень ветки. Это печать ночи, говорю я, и вспоминаю себя — тот темный человек в зазеркалье: это я.
Я вспоминаю, что ночью погиб мой друг. Мои друзья погибают ночами. Или на чужой, пропитанной болью и кровью, земле.
И я остался один, потому что таких, как они, мало, их очень мало, их так мало, что почти нет. Потому что у нас очень мало тех, кто делает то, что хочет. У нас их почти нет. А если они встречаются, то обречены. Или на одиночество, или на смерть.
Я — другой, я — темный человек в зазеркалье. Я не могу прийти им на помощь. Моих друзей нельзя вернуть даже ценой собственной жизни. Остается жить и мстить за них.
Фольга зеркальной поверхности.
Позже, уже после похорон, Антонио вернет пистолет, она вернет этот бессмысленный кусок металла. Как расскажет, она отдала детскую коробку; у неё эту коробку торопливо взяли. Открыли и после стали благодарить. Только она, Антонио, не поняла, за что её так благодарствуют. То ли за коробку, то ли за кусок железа?
Позже, уже после похорон, я буду сидеть в кабинете, это будет строгий казенный кабинет. Я буду сидеть и разговаривать с очередным человеком в гражданской одежде.
— Как же так? — спросят меня. — Лучший друг… товарищ… И не знали, что он балуется?
— Не знал, — отвечу.
— Так не бывает, — не поверят мне. — Лучший, как вы утверждаете, друг…
— Знал, — отвечу я.
— Все-таки знали, — обрадуются.
— Зачем все это? — спрошу я. — Какая теперь разница?
— Мы должны установить причину смерти. Истину, так сказать.
— Истину? — удивлюсь. — Вы счастливый человек, — скажу. — Вы даже не представляете, какой вы счастливый человек.
Я хорошо помню, когда Сашка брился в день своей свадьбы, которая так и не состоялась, мыльная пена окрасилась в малиновый цвет… Мыльная малиновая пена, похожая на праздничные взбитые сливки…
Мой друг не почувствовал боли от внятного пореза. Он и не мог почувствовать боли. Он уже был мертв.
А я вернулся, чтобы не умирать. Самое страшное, что буду жить вечно, буду жить — я бессмертен; пока буду жить — я вечен. И я обречен видеть: в солнечном дне… кладбище… там среди деревьев стоят надгробные камни, их много… они тонут в таяющем мерцающем снеге. На них выбиты: день и год рождения — и день и год смерти. И между этими датами короткий грамматический знак: тире.
Я увидел в солнечном дне… кладбище… И среди деревьев увидел тех, кто мне был знаком… Я увидел отца Серова, у него были серебристые волосы, как новогодний дождик, который так любят забрасывать дети на елку. Я увидел девочку по имени Полина, у неё в руках были кровавые по цвету розы, которые так любят жевать сумасшедшие. Я увидел и узнал Валерию она не сошла с ума и улыбнулась мне. Я увидел своих бывших одноклассников, и среди них был господин Соловьев в строгом длиннополом кашемировом пальто…
Единственного, кого не увидел — Серова. Его почему-то не было среди всех. Мне знакомых. Его не было, хотя все уже собрались. Странно?
Потом понял, где мой товарищ.
Я увидел гроб, он был обит праздничной кумачовой материей. Его дружно сгружали с автобусика… Гроб поставили на тележку, такая странная металлическая тележка. Она была разболтанная от частого употребления, эта тележка, и гремела на неровностях плохо асфальтированных дорожек. Гроб опустили на эту тележку и поднялся солнечный ветер и от него зашумели деревья…
Потом я подошел поближе. Я шел за Антонио, за девочкой Тоней, она куталась в черный плащ, у неё не было темного костюма, на случай чьей-то смерти, и ей приходилось кутаться в теплый непроницаемый плащ. Мы подошли и я увидел…
Лучше бы я этого не видел: в гробу лежала обезображенная румянами кукла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61