Никаких нареканий, цены сказка 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Ночью меня разбудил стук в дверь. Оказывается, на поминках хватились, что хоронить приходили школьные товарищи покойного, и кинулись их искать по городу. Нашли одного меня. Но идти к незнакомым людям не хотелось, я сказался больным и долго не спал, думая о друге, которого оттолкнул в юности, да и теперь не очень-то расслышал его молчаливый крик. И он умер, так и не поведав о чем-то, не излил душу, покаянно самоистязаясь, как делает это русский человек. Если бы я выслушал его! Может быть, легче ему стало бы, не пил бы, не сгубил себя.
Что он хотел мне рассказать?
Наутро, сам не зная почему, я опять пошел на кладбище. Там уже много лежало родных и знакомых, так или иначе прошедших через мою жизнь или краем коснувшихся ее. И с каждым из них что-то уходило от меня, отламывалось от души, отбаливало, исчезало вместе с ними, но все же что-то и оставалось — не только память, а что-то нужное, необходимое, без чего человек совсем сирота.
Мы все незримо связаны друг с другом, связаны прочно, хотя и не отдаем себе отчета в этом. Вот ушел из жизни человек, как и все мы уйдем, так от веку предначертано, и ничего тут не поделаешь — закон жизни, ан нет, оказывается, что без него «народ не полон» и тебе уже чего-то недостает, ты уже обеднен. Это — если просто знакомый. А если друг! Да еще с детства, со школьной скамьи или с фронта! Живет где-то человек, вроде бы и мало о нем думаешь, только изредка вспоминаешь, годами, а то и десятилетиями не видишь его, но все равно знаешь, что он есть, существует в этом мире вместе с тобой, и мысль эта поддерживает, согревает, прочнее стоишь на земле. И вдруг приходит весть — скончался. И сразу ощущаешь зияющую пустоту, и уже никто не в силах заменить его, занять одному ему принадлежащее место, потому как любой человек — единственный в своем роде.
Со временем, с годами мы только свыкаемся с мыслью, что его нет, как привыкает, к примеру, одноногий к тому, что он без ноги, но все равно чувствует ее, несуществующую, и она болит — то в пятке, то в пальцах, которых давным-давно уж нет. Так и с теми, кто ушел от нас, но никогда не уходит из нашей памяти, из нашей души — и этим дает нам силу. Мы все равно незримо связаны друг с другом.
Под скупым на тепло, но еще щедрым на свет солнцем, в тишине бродил я по кладбищу, скользил взглядом по незнакомым именам на гранитных или железных памятниках и пришел к деревянной скромной пирамидке школьного друга, смотрел на вчерашние астры, холодно и мертво блестевшие на солнце, на не осевшую еще свежую могилу, хранящую сырость вывернутой земли, и на душе было пусто и горько.
Замечали ли вы, как мертво блестят цветы на могилах, даже только что сорванные и только что возложенные? Они как бы мгновенно тоже умирают. Если в комнате, в вазе, сорванные цветы еще какое-то время кажутся живыми, то на кладбище становятся мертвыми, будто могильный тлен мгновенно охватывает и их. И они почти сразу превращаются в мусор, гниют, рассыпаются, сохнут, а через два-три дня это уже ненужный хлам на могиле.
Наши вчерашние астры были уже мертвы. Глядя на холодно взблескивающие под солнцем лепестки их, будто сделанные, как и венок, из жести, и на осыпающуюся уже позолоту надписи на красной ленте, и на деревянную, вчера окрашенную пирамидку с давней фотографией друга, я думал о жестокости бытия, о хрупкости и беззащитности жизни, о нашей беспомощности перед судьбой, какими бы бездумно-бодрыми словами мы ни прикрывались.
Что он хотел мне рассказать?
Я променял его исповедь на женщину, самовлюбленную и пустую, жизнь с которой все равно не задалась потом. Это я знаю теперь, тогда еще не знал, но в душе вместе с раскаянием рождалась и бессознательная неприязнь к той, из-за которой все так получилось. А может, я просто искал козла отпущения? И все дело было не в ком-то другом, а во мне самом, в моем собственном бездушии? Мы чаще всего вину сваливаем на другого, вольно или невольно выгораживая себя. Прощаем себе все, другим — нет, себя жалеем, других — редко.
Я смотрел на маленькую фотографию, где он улыбался молодой улыбкой, еще не знающий своей судьбы, и прощающим взглядом смотрел оттуда, из запредельного: мол, не сокрушайся, ну не успел выслушать, эка важность! Ты там живи, не рви себе сердца.
А я каялся. Запоздало. И от этого было тяжело. До сих пор меня мучает вопрос: в чем он хотел повиниться? Почему-то мне кажется, что он хотел снять с души какой-то камень.
Холодно блестели золотые листья деревьев, шуршала под ногами сохлая трава, внятный дух увядания, сырой земли и могильного тлена стоял в чистом, насквозь прошитом солнечными лучами воздухе. Взгляд с горы, где находилось кладбище, упирался в красивые дачные домики, что в одночасье, как грибы после дождя, выросли вокруг последнего человеческого пристанища и уже нахраписто теснили усопших в их печальной юдоли, исподволь отхватывая сотки с провалившимися и поросшими бурьяном заброшенными могилками, с лихой напористостью въезжали во владения мертвых.
Я сел на пенек и, впитывая прощальное тепло осеннего солнца, слушал легкий металлический звон сухих листьев, смотрел в чистые, синеющие дали — и отстраненное оцепенение овладело мною. Желтые листья то в одиночку, редко, то пестрой стайкой падали на землю с берез, падали тихо, медленно, как во сне. И ни ветер их не срывал, и ни дождь не хлестал, и ни град не сбивал — сами отваливались и умирали в последнем долгом и плавном полете. Час пришел.
Один такой лист невесомым золотым пятном опустился на мое колено и замер, чуть вздрагивая не то от моего дыхания, не то от неслышного мне тока воздуха. Тонкий, прозрачный, будто из сусального золота, присел мотыльком, готовый вот-вот или вспорхнуть, или упасть на землю, чтобы вместе с другими сделать ковер еще пышнее и краше, а потом истлеть, смешаться с землей, стать соком для следующего поколения.
Не так ли и мы отрываемся от ствола жизни и летим в небытие, а тело наше, оставаясь в земле, превращается в прах, в тлен. А душа, суть наша —куда она уходит?
Я смотрел с горы на кладбище, что сбегало вниз. Кто считал эти могилы? Сколько лежит здесь наших предков? Сколько могил уже сровнялось с землей, исчезло с ее лица, забыты имена, сопрели легковесные деревянные пирамидки с жестяными звездами из консервных банок, и тяжелые вековые кресты, исхлестанные непогодой, рухнули, иструхлявились. На их месте возникли другие памятники— железные да каменные, но и они с годами ржавели и падали, засасывались землей, не оставляли следа. Могильные холмики оседали, уходили в глубь земли. Слой на слой, ряд на ряд. Здесь, пожалуй, нет ни одной могилы, в которой не лежал бы гроб на гробе.
Думал я и о своей смерти, но думал нестрашно и как-то отстраненно. Она была тогда еще далека от меня, еще не маячил последний предел. И я, охваченный прощальным осенним теплом, спокойно смотрел вдаль, вдыхал запах прели и усохшей травы с горьким привкусом увядания, и в душу вошло то чувство, что раньше выражалось на русском языке словом «благодать». Хотелось плакать светло и покаянно, очистить душу сладостными слезами, освободить сердце от печали. Я вдруг понял, что манило меня на кладбище. Не только вина перед другом, но еще и прекрасный осенний день. И ужаснулся. Что же это такое! Умер друг, а я любуюсь осенним днем, золотыми березами, прозрачными далями.
Я казнил себя за это ощущение умиротворения, продолжая сидеть на пеньке, и вдруг обнаружил, что листа на моем колене нет. Куда он делся? Улетел? Упал? Я попытался найти его взглядом в разноцветье, что лежало под ногами. Да где там!
Падали листья, как легкие золотые лепестки чьей-то изумительной чеканки, падали, чтобы соединиться с землей, удобрить ее, дать весной жизнь другим. И никто не ведет им счета. А человек! Неужели и его жизнь вот так же просто отлетает беззвучным листом от ствола жизни и никому нет дела до него?
Умер мой друг, а на земле такая тишина, такая умиротворенность, такая благодать! Почему?
Я искал ответа и не мог найти.
Вечером ко мне пришла его жена. Всплакнула, вытерла слезы, стараясь не размазать краску с ресниц. Я отдал ей все фотографии, что сохранились у меня со школьной скамьи. Не отдал только одну. На ней мы перед отправкой на фронт. Трое мальчишек, трое друзей. Сорок третий год. Нам по семнадцать. Открыто и вопросительно смотрим в объектив, не ведая еще своей судьбы.
С аккуратной деловитостью она сложила любитель ские фотографии в сумочку, а мне вдруг захотелось вернуть их в свой альбом. Она поняла это и защитно сказала:
— Дочкам на память. Вырастут — на отца посмотрят.
Я согласно кивнул.
— Он вас любил,— неожиданно сказала она.— И боялся. Очень уж вы... прямолинейны. Извините, это его слова. Он о вас много говорил, еще там, где мы жили. Если б вы знали, что нам пришлось пережить! — повторила она его слова точь-в-точь.
Я подумал, что вот сейчас жена расскажет о том, что не успел рассказать он, но она начала о другом:
— Накануне он пошел к вам. «Пойду,—сказал,— сниму камень с души». Вернулся... пьяный. «Не судьба»,— сказал. Будто знал, что назавтра...
Она промокнула глаза, а я, оправдываясь, заговорил о том, что мне надо было по срочному делу и что вернулся поздно.
Едва заметная улыбка коснулась ее губ.
— Он ждал вас до часу ночи. На крылечке сидел.
Я понял, что она отлично понимает, по какому «делу» я ушел и почему задержался. Кровь бросилась мне в лицо — она сделала вид, что не заметила этого.
— «Потом,— говорит,— выпил поллитру, что приготовил для разговора». Я. конечно, наругала его — зачем сидеть на крыльце чужого дома и пить водку.
Она говорила об одном, а меня не покидала мысль о том, как я пытался неуклюже оправдаться, и уже злился на нее: «А сама-то ты!..»
Женщина просто читала мои мысли.
— Он, конечно, рассказал вам... что у нас произошло там? — с затаенным вызовом и в то же время со снисходительностью к, так сказать, слабостям покойного спросила она.
Я притворился непонимающим, но она разгадала и это, но все же успокоилась или сделала вид, что поверила.
— Если б вы знали, в какие рамки были мы поставлены!
Теперь она могла говорить от имени обоих. Я это понял. Но и она поняла, что я понял. Просто удивительно, как она чувствовала мое настроение. И тут же пошла в атаку.
— Извините, но он говорил, что вы... недобрый человек. Извините, но это его слова. Он сказал, что вы —легкий человек.
«Она мстит мне за то, что я знаю о ней. Женская месть,— подумал я.—-Хочет унизить меня, приписав свои слова ему, зная, что теперь не проверишь». Но тут же понял, что хотя она и с удовольствием хлещет меня этими словами, но слова-то все же его.
— Он любил вас, потому и говорил правду,— подсластила она пилюлю.— Он ведь умел прощать.
«Почему он так сказал? — думал я.— Неужели я и впрямь недобрый и легкий человек?»
Позднее я прочту у одного известного критика: «Мы в другом человеке с большей глубиной чувствуем то, что он сам не сознает в себе». Значит, он рассмотрел во мне то, о чем я и не догадывался. Я потратил жизнь, чтобы узнать себя, и не познал, а он разглядел меня еще тогда, в молодости!
И почему я теперь, через столько лет, все время обращаюсь к нему? У меня были и есть друзья более близкие, чем он. Не потому ли, что интуитивно чувствую его правоту? И свою вину перед ним, хотя и не знаю, в чем вина? Ну не в том же, что не дождался тогда! А может, именно в том? Может, не столько ему нужна была исповедь его, сколько мне? Может быть, мне-то как раз в первую очередь?
Идут годы, и я все больше чувствую свою вину и все думаю и не могу додумать свою думу; в чем я виноват перед ним?
Я часто смотрю на фотографию, где нам по семнадцать. Тот, кто был летчиком в войну, теперь уже на военной пенсии, я побелел и лицо в морщинах, а он — третий— так и остался молодым. И смотрит оттуда, из нашей юности, открыто и вопросительно.
И еще я думаю, что могила его не сохранилась. Вдова уехала из города сразу же. Дочки теперь выросли, но вряд ли приезжали на могилу отца — они не помнят его, да и уехали очень далеко. Я тоже давным-давно покинул тот город. И деревянная пирамидка, поди, сгнила, превратилась в труху. Может, на том месте похоронен кто-то другой, а может, дачи надвинулись, и на том месте теперь чей-то ухоженный участок с фруктовыми деревьями.
Ну почему я чувствую свою вину перед ним? Почему так часто думаю о нем?
Что он хотел мне рассказать?..
Из радиорубки выходит Фомич, спрашивает, как всегда:
— Бежим, аж пинжак заворачивается?
Он всегда делает ударение на слове «пинжак».
— Бежим,— отвечаю я, благодарный, что он отвлек меня от нерадостных мыслей.
Фомич внимательно смотрит на океан и объявляет:
— Шторм будет.
— Этого нам еще недоставало! — недовольно откликается штурман Гена.— Ты накаркаешь.
— Не «накаркаешь», а передавали сводку погоды,— бурчит Фомич и снова скрывается в радиорубке.
Гена идет в штурманскую.
— Пойду определюсь, где мы находимся.
Я остаюсь один.
«Где мы находимся». И впрямь, где мы находимся? Где я? Кто я? Зачем я? Среди этого огромного пространства, что над тобой, под тобой, вокруг тебя, чувствуешь себя песчинкой, исчезающе малой величиной, затерянным знаком. И почему все время сочится болью душа? Может, с возрастом становится сильнее сознание вины? Бездумная молодость прошла, настала пора подведения итогов, пора сомнений и сознания бесплодности своего пребывания на земле? И давит груз ошибок. Я никак не могу докопаться до ускользающей истины, постичь ее — в чем мы виноваты друг перед другом? Все мы. Но твердо теперь знаю, что мы все обязаны друг другу, все мы связаны невидимыми наипрочнейшими канатами, и живые, и мертвые...
— Лево десять! — приказывает Гена, появляясь из штурманской.— Меняем курс.
Я поворачиваю «Катуш» на новый курс. Если б можно было вот так легко повернуть жизнь!
ВЫСТРЕЛ
Тот выстрел!
Громовым ударом вошел он в меня, и всю жизнь я слышу его. Он был, видимо, все же негромким — тот выстрел, но каким-то осязаемо тяжелым щелчком, и показался мне громоподобным, и по сей день заполняет своим гулом весь мир.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я