https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/shirmy-dlya-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ну и ну!
Вижу, что на другой переборке точно так же ведет себя картина Левитана «Над вечным покоем», которую я выпросил у рефмеханика Эдика накануне и прикрепил на стену каюты. Картина эта напоминает мне северные края, Ферапонтов монастырь, затерянный в лесах Вологодчины под бледным низким небом, и тоскливостью уводит куда-то вдаль, в какие-то воспоминания.
Кончились мои наблюдения тем, что картину сорвало и она с грохотом упала, посыпались с полки и книги, выдвинулся из столика ящичек и вылетела моя рукопись. Надо вставать. А вставать неохота.
«Ящик», как называют матросы постель, по длине велик, и при качке меня мотает в нем.
Вылез из тепла, собрал книги, листки рукописи, засунул все в стол. Пока собирал, два раза стукнулся лбом о переборку. Стоять на ногах нельзя — бросает то в одну сторону, то в другую. Картину сунул в узкий шифоньер, а оттуда вытащил чемодан и пристроил его в ногах. Лег, уперся ногами в чемодан. Теперь я закреплен с двух сторон, не буду елозить по постели, хотя меня по-прежнему переворачивает с ног на" голову. Когда поднимает, то — ничего, а когда бросает куда-то в пропасть — под ложечкой тревожный холодок. Хотя и не первый раз я в море, но все равно к такой болтанке привыкнуть трудно. В Бискай вошли. А Бискайский залив славится своими штормами, в нем почти никогда не бывает спокойно. Здесь кладбище кораблей, погибших в бурях. Во все века тонули в этом заливе моряки.
Ну что-то мрачные мысли полезли в голову! Теперь-то чего бояться: не война, и «Катунь» судно первоклассное! И лежу я в тепле, и светло, и мухи не кусают. А что качает, так на то он и океан!
Уснуть не могу.
Думаю о своей жизни, о судьбе отца и деда, их вечный спор о жизни вспоминаю...
В редкие минуты отдыха, когда отец бывал дома, он спорил с дедом. Я не помню, чтобы они разговаривали мирно, они всегда кипятились, ссорились.
— Ну и много тебе корысти от твоей должности? — усмехался дед.
— Дело не в корысти,— досадливо морщился отец.— Дело в том, что люд вздохнул свободно при советской власти, а дальше еще вольней станет, еще краше.
— Ну и дыши,— не унимался дед.— Без рубашки-то оно вольней дышать. У тебя вон одна гимнастерка с войны да галифе — весь твой скарб.
— А мне больше и не надо.— У отца вспухали желваки на скулах, он еле сдерживал себя. Я знал: сейчас они сцепятся, погрызутся, как волкодавы в драке.
— «Не надо»,— хмыкал дед.— Ты с мальства такой — разбросай-раскидай, последнюю рубашку отдашь. А другой эту рубашку возьмет. Вы чо там, все такие?
— Какие?
— Ну... Мешком пришибленные, как ты. Без корысти.
Отец почему-то молчал.
— Во-о!—торжествовал дед.—Молчишь. А я тебе скажу, как в воду гляжу,— такие, как ты, беспортошные, как полова на веялке от семян отлетите, а те, которые потяжелыше, в груду собьются, рядком ссыплются, скле-ются, как прелая солома по весне, потому как своя рубашка ближе к телу. Помяни мое слово, Гордей.
— Чо ты каркаешь! — взрывался отец.— Был ты слепой всю жизнь, как котенок, слепым и остался.
— Не слепей тебя. Глаза во лбу и впрямь не видят, да есть у меня третий глаз на затылке. Вот им и вижу. Это ты — размахай, а другие себе на уме. Своя-то рука в свой рот ложку тянет, в чужой не подымается.
— Это все пережитки буржуазии, все с родимыми пятнами капитализма расплеваться не можем. А вот как выжгем каленым железом всю эту заразу капитала, дак по-другому станем жить,— яростно утверждал отец.— Рай земной настанет для народу.
— На посулы-то все горазды. Спокон веку эдак. Тот, кто сулит райскую жисть, тот сам уже в раю живет, а другим сулит токо. Вон попы-то завсегда рай сулили, кому жрать нечего. Рай сулили, а сами яички, сало брали с прихожан. Сыты, брюхо толстое, опять же бабы без отказу. Хорошо попом-то быть, хоть при царе, хоть без царя.
— Чо ты про попов наладил! — злился отец.— При чем тут попы? Я тебе говорю: изживем пятна капитализма...
— Хо, «изживем»! Ты вот тулуп-то отдай мне, а то красуешься в ем, в расписной кошевке ездишь, как барин.
И начинался разговор о райкомовском тулупе, заветной мечте деда. Отец часто ездил по району, закутываясь в новый черный тулуп из собачин, предназначенный для зимних командировок в лютые степные холода. И даже в этом тулупе возвращался закоченелый — зуб на зуб не попадал, и конь был весь в морозном куржаке, тяжело ходили опавшие бока. На том тулупе я однажды нашел две маленькие круглые дырки. В отца стреляли из обреза. Было начало тридцатых годов.
— Темный ты человек! —Отец хлопал дверью, уходил в райком.
— «Темный»! Не темней тебя.— Дед поворачивался к двери.— Поболе тебя на свете-то пожил, насмотрелся.
Потом он долго сидел молча, о чем-то думая, вздыхал, сипло дышал и кашлял кашлем заядлого курильщика, надувались фиолетовые жилы на висках. Когда его переставал бить застарелый кашель, дед, отдышавшись, спрашивал:
— Выпить нету, а? Ты погляди тама, в шкапчике.
В кухонном настенном шкафчике у отца порою стояла бутылка.
— Нету,— чаще всего отвечал я.
— Чекушку ба опрокинуть. Чой-то грудь давит. Чекушка ба рассосала. Ты пошарь-пошарь,— понукал он.
— Да нету! Сам же вчера выпил. Вот папка узна-ет1 — грозил я.
Дед досадливо крякал:
— «Папка», «папка»! Чо твой папка-то — губерна
тор? Он, чай, мне сын родный, а не чужой какой.— И понижал голос:—Ты, ето, слышь-ка, сбегай в сельпо, скажи, мол, рбдный отец первого секлетаря чекушки просит, мол, грудь ему чой-то давит.
— Не пойду.
Я уже бегал, я уже получал от отца нагоняй, когда он прознал про это. У них с дедом тогда целый бой был, и мне строго-настрого запрещено выполнять такие поручения.
— Чо она, держава-то, обедняет, ежели на чекушку разорится! И не кому-нибудь подзаборному, а родному отцу первого секлетаря.— Дед приосанивался при этих словах, смотрел незрячими глазами куда-то в угол, мол, знай наших!
— Не пойду,— наотрез отказывался я.
— А-а, лешак тебя задави! —серчал дед.— Одного семя, что Гордей, что ты. В кого токо и удались, твердолобые?
Ну а уж если чекушка в шкафчике находилась, дед выпивал ее из горлышка. И вдруг грозно наставлял на меня палец:
— Ты эту отраву не пей, а то я тебя вожжами! С того света приду.
Дед, уронив красивую, коротко стриженную — чернь с серебром! — голову на руку, затягивал свою любимую:
Ой по морю, ой по морю,
Ой по морю, по морю синему,
По синему, по синему,
По синему, по Хвалынскому
Плывет лебедь, плывет лебедь,
Плывет лебедь — лебедушка белая...
Я слушал красивый, еще без старческой надтреснуто-сти, густой бас деда, видел Хвалынское море, которое представлялось мне синим-синим, с крутыми волнами, по которому плывет белоснежный лебедь с длинной изогнутой шеей. Я такую картинку видел в книге «Сказка о царе Салтане». Слушал и ждал, когда он допоет до места, где белую лебедушку убивает сокол, и дед будет плакать.
Ушиб-убил, ушиб-убил, Ушиб-убил лебедушку белую, Расшиб перья, расшиб перья, Расшиб перья по чисту полю, Он пух пустил, он пух пустил, Он пух пустил по поднебесью, Он кровь пустил, он кровь пустил, Он кровь пустил во сыру землю...
Дед уже плакал, рыдающим голосом допевая песню, слезы катились из глаз, светлыми дробинками скакали по жесткой, будто из проволоки, раздвоенной бороде — под Николашку, как говорил сам дед.
Я тоже чуть не ревел — так жалко было белую лебедушку. Но все же меня больше интересовал вопрос — где это синее море Хвалынское?
У нас в горнице висела на стене карта двух полуша-рий. Отец принес ее, повесил, сказал мне: «Во, гляди! Тут весь мир поместился, земля вся, на которой живем. Вот страны, вот государства, вот моря. Вырастешь, глядишь, и побываешь там, по морям поплаваешь». Как в воду глядел отец — и побывал я, и поплавал.
Я любил торчать перед картой, рассматривая, где горы, где моря, где какие государства. На ней я прочитал й запомнил названия всех морей, но Хвалынского не нашел.
Когда дед, обливаясь слезами, кончал песню и горестно замолкал, придавленно опустив могучие еще плечи, я спрашивал:
— А где это море-то, Хвалынское?
Дед трудно возвращался к действительности, он еще весь был там, где разыгралась трагедия с лебедушкой белой.
— А?—глядел он на меня незрячими глазами.— Чо?
— Море Хвалынское где?
— Далеко. За синими горами, за черными лесами,— задумчиво отвечал он.
— На карте такого нету.
— А чо карта! Карту люди рисовали, могли и позабыть.
— Не могли,— спорил я.— Все моря обозначены, а Хвалынского нету.
Дед молчал, высмаркивался, смахивал слезы с бороды и со вздохом признавался:
— А хрен его знает, где оно. Свет велик во все четы
ре стороны.
Я долго искал это таинственное Хвалынское море, пока не сделал открытие, уже где-то в классе пятом. Оказалось, что это Каспийское море, по которому гулял на расписных челнах Стенька Разин, делая набеги на Персию.
Отплакав, вылив всю душевную жалость по белой лебедушке, дед вдруг озорно взбадривался, притопывал ногой в валенке — он их носил зимой и летом — и заводил речитативом песню-разговор барыни и ее холопа:
Ах ты сукин сын, холоп! Где был-побывал? Где ноченьку ночевал?
И холоп ей отвечал. При этом дед весело потряхивал плечами, голос его становился задиристо-озорным:
Сударыня-барыня, Во твоем терему, На перине, на пуху, С твоей дочерью — Душой Машенькой...
Дед молодел лицом и, придерживая улыбку на губах, смотрел куда-то в даль, одному ему видную. После этой песни он еще долго разглаживал молодецки озорно свою бороду.
Потом он переходил на военную тему. Облокотясь на самый край стола и подперев голову рукой, заводил:
Скакал казак через доли-и-ину, через маньчжурские края..,
Локоть его срывался со стола, дед бормотал ругательства, опять укреплял локоть на краю столешницы и начинал сначала:
Скакал...
Локоть опять соскальзывал, песня обрывалась, дед с досадой произносил бранные слова и вновь ставил локоть на стол.
Скакал казак через долину, через маньчжурские края... Скакал казак...
Локоть срывался, дед громко матерился и прекращал песню. Так в детстве я и не узнал, куда скакал казак и зачем, потому как в исполнении деда казак дальше маньчжурских краев не двинулся. Но голос деда — сильный, совсем не старческий — слышу до сих пор.
Отведя душу — мать-перемать!—и стукнув кулачищем по столу, дед выходил на крыльцо, садился на скамейку или устраивался на завалинке перед домом, если была весна и грело солнышко, и впадал в религиозный экстаз. Он истово пел молитвы...
Отче наш, иже еси на небеси, Да святится имя твое...
Густой красивый бас деда властвовал над весенним селом. Моя мать, стыдясь соседей, просила его прекратить, но он и ухом не вел.
...И ныне, и присно, и во веки веко-ов! Или пел псалмы:
Волхвы же со звездою путешествуют...
Появлялся отец, услышав родной голос, или мать посылала меня за ним в райком, что был напротив нашего дома, через дорогу, и отец, долго не думая, подхватывал папашу под белы ручки и силком водворял в дом.
— Ты чо делаешь, а? Ты чо позоришь меня перед народом? — зло шипел отец.— Я — первый секретарь, а ты — молитвы на все село! Я идеологию пропагандирую, а ты опиум народа распеваешь во всю глотку!
— Кака ето жисть! — взревывал дед.— Негде лба перекрестить!
— Не кликушничай! Молиться ему негде, бедному горемыке!
— «Дева Мария, пресвятая богородица...» — начинал
дед.
— Иди вон в чулан и молись там до посинения! Чего
на завалинку лезешь! Совсем с ума съехал!— белел от
негодования отец.
Поехал Иван воевати! —
вдруг заводил дед скоморошью песню, заводил по-бабьи визгливым голосом.
На добром коне — на собаке!
Шубенка жеребячья,
А ожерельецо поросячье!
Шубенка взоржала,
А ожерельецо захрюкало!..
Дед яростно притопывал подшитыми валенками, будто намереваясь проломить половицы.
— Где он, змей подколодный, водки достал? А?.— Отец грозным взглядом, как литовкой, косил нас с матерью.
— Да у тебя же в шкапчике,— сердито отвечала мать.
Я — ни гугу. Молчок. Ждал только, когда отец уйдет, чтобы не влетело. Я чувствовал свою вину.
Отец, посмотрев, как дед, опираясь на батог, топчется вокруг него и припевает шутовскую песенку, чертыхался:
— Совсем выжил из разума!
Хлопал дверью, уходил в райком.
А дед садился на сундук из дубовых досок, на котором была его постель, и, поманив меня желтым от самосада пальцем, шепотом спрашивал:
— Тама, в шкапчике, не осталось?
— Нет, не осталось! — кричал я, обиженный за отца.— Сам же выпил!
— А-а, каторжанец, шумит на деда! Сгинь с глаз, ан-чихрист! — Но тут же приказывал: — Стой, куда побег! Токо бы носиться, некрещеная душа! Ровно в задницу шилом ему тыкат. Веди меня в баню, вот тебе мой сказ!
— Сам иди! Чо я тебе — поводырь?
Упоминание о том, что я — некрещеная душа, почему-то обижало. Дело, видимо, было в том, что я знал, как дед, увидев однажды меня в зыбке, закричал: «Чтоба некрещеная душа на моем сыромятном ремешке качалась!»— и обрезал ремешок, на котором была закреплена люлька. Мать едва успела подставить руки — быть бы мне разбитым об пол. Дед был, конечно, пьян и этого не помнил, а я вот запомнил из рассказов матери и за это невзлюбил деда. Ну, не то чтобы невзлюбил, а было обидно — ремешка пожалел!
Несмотря на наши частые стычки и ссоры, дед меня все же привлекал, видимо, своей сильной натурой, колоритной, сказали бы сейчас. От него всегда пахло сыромятной кожей, дегтем и самосадом. Мне нравился этот сложный крепкий запах. Когда я вспоминаю деда, то приходит на память и этот запах, запах моего далекого детства.
Под старость дед совсем ослеп, он так и не смог вылечиться от застарелой трахомы, и сколько отец ни возил его в город к докторам — не помогло. И я водил деда в баню, до которой был он большим охотником. Это был приказ отца, и я не смел ослушаться, но обязанность эта была для меня в тягость, и у нас с дедом часто возникали конфликты. Дед решал спорный вопрос гениально просто: доставал меня батогом куда попадет — по голове, по плечам, по спине. Я выл и плясал от боли, показывал ему язык, который он не мог видеть из-за слепоты, но почему-то видел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я