https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Laufen/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

У каждого была своя жизнь, свои радости и печали, но в этой жизни, какой бы она ни была, счастливой или горькой, есть одно, что всех нас объединяет,— война. Мы оставили там свою молодость, мы побратимы одного великого и трагического поколения, которое несколько лет пробыло на фронте, и те годы стали самыми главными в нашей жизни. Они были и самыми тяжелыми и самыми светлыми, потому что там мы были молодыми, а молодость всегда вспоминается с любовью и светлой грустью.
Гляжу в темноту каюты, слушаю шорох волны о железный борт. Изредка, когда волна круче, слышится глухой тяжелый удар. Капитан, видимо, уже отдал приказ бежать на юг, в новый район промысла, где сначала мы будем ловить рыбу со странным названием «сабля», а потом рыбу луфарь, о которой все на траулере говорят с нетерпеливым ожиданием, с радостной надеждой, что вот как начнем «грести» луфаря, так будет и план, и заработок, и вообще все станет прекрасным.
И покачивание судна, и шорох волны — все знакомо, привычно с далеких молодых еще пор, и я, видимо, задремал — как вдруг очнулся с тревожно бьющимся сердцем: в полусне, в полузабытьи примерещилось, что я под водой и на меня надвигается утопленник...
И вспомнилось давнее...
В войну я попал в Заполярье. С дружками, с которыми учился в водолазной школе на Байкале и с кем ехал через всю Россию на фронт, разлучили, как только прибыли на Северный флот,— рассовали кого куда по кораблям, по базам. Я попал на катер.
В тот вечер на водолазном катере было торжество. Виновник праздничного застолья, мичман, сидел в носовом кубрике с двумя ярусами узких коек по бортам, настолько тесном, что матросы жались друг к другу, а один даже умостился на железном трапе, круто взлетевшем вверх, к входному люку. Мичман со счастливым и слегка хмельным лицом сидел на рундуке возле откидного крошечного столика, как за банкетным столом. Он только что вернулся из штаба флота, где сам командующий вручил ему орден Красной Звезды, и этот орден теперь рдяно взблескивал в тусклом, еле живом свете малосильной лампочки.
Я с немым восхищением смотрел на мичмана и хотя и не знал, за что именно получил он награду, но был уверен, что, конечно же, за морское сражение, а поскольку орден был вторым, то, значит, мичман не раз участвовал в морских битвах. И, глядя на красное от полярного ветра лицо его, думал, что скоро и я буду сражаться в Баренцевом море и вот так же обмывать свою боевую награду.
Мичман опустил орден в алюминиевую матросскую кружку с разведенным спиртом и, думая о чем-то своем, отрешенно улыбался, потом разом осушил ее, и на глазах его выступили слезы. Он смахнул их и неторопливо привинтил новенький, еще мокрый орден на правую сторону рядом со старым, и грудь его сразу как бы стала шире. Все зачарованно следили за священнодействием и улыбались, явно гордясь своим командиром.
А он сидел раскованно, вольно откинувшись на холодную переборку кубрика, в распахнутом синем кителе, из-под которого виднелась тельняшка.
Я просто не мог отвести глаз от него. Мне нравилось побагровевшее скуластое и худое лицо его, и белые брови, что резко выделялись на лбу, и припотевшие редкие волосы цвета соломы, рыжеватые короткие усики, и холодноватый неломкий взгляд синих, глубоко упрятанных под бровями глаз. Он был прекрасен. И я хотел быть таким.
Когда, поперхнувшись после первого глотка, я замешкался со вторым, он снисходительно сказал простуженным голосом:
— Правильно, не пей эту отраву. Да и нам больше достанется.
Он подмигнул остальным, и они разулыбались, а я обрадовался, что ему больше достанется,— я уже был преданно и навсегда влюблен в него. И когда он приказал мне пойти в кормовой кубрик и натопить «буржуйку», чтобы высушить водолазные рубахи, я охотно исполнил это, уже зная, что назавтра водолазы будут осматривать винты эсминца, вернувшегося из дальнего боевого похода.
Я только что приехал на фронт и еще ни разу не слышал ни выстрела, ни взрыва, хотя часа за два до моего прибытия на катер, куда я угадал как раз к ужину, была бомбежка, и я по глупости жалел, что не попал под нее, не получил сразу боевое крещение.
В кормовом кубрике я топил маленькую железную печку и нисколько не обижался, что в носовом забыли про меня. Я топил и все никак не мог натопить и удивлялся: «Вот север! Холодней, чем в Сибири!»
Выскакивая из кубрика в промозглую тьму за чурочками, что хранились на корме в большом железном ларе, я с опаской взглядывал наверх, где из носового клюза миноносца навис над нами многопудовый якорь. «Такая бандура шмякнется на палубу — пузыри пустим»,— сказали мне вечером. В темноте без единого огонька еще большей чернотою маячила громада военного корабля, возле которого наш катеришко телепался как ореховая скорлупа рядом с бревном. Тихо и мерно шуршала ледовая крошка на пологой волне и терлась о железный борт; с полюса, как из погреба со льдом, тянуло студеным ветерком, где-то тут, возле причала, угадывались громады крейсера, тральщиков и гвардейского миноносца «Гремящий» — красы и гордости Северного флота. Тишину нарушали только тихое сипение отработанного пара, что выпускал миноносец, да шаги часового на причале. Я таращил в темноту глаза, прислушивался к этой затаенной и грозной тишине, и в сердце закрадывалась непрошеная тревога.
Всю ночь подбрасывал я в печку чурочки, но было так холодно в железном кубрике, что стены покрылись белой изморозью. И только утром сообразил, почему так дрог всю ночь. Оказалось, что в потолке (или в «подволоке» — по морской терминологии) зияла большая рваная дыра — пробило осколком при бомбежке. Дыру с вечера я не заметил, а мичман не сказал, может быть, хотел проверить мою сообразительность.
Мечтавший сразу попасть в бой, я вместо геройского сражения отапливал белый свет, вернее — полярную ночь, потому что был уже октябрь. И тихо было — ни выстрела, ни взрыва. А я-то думал — на фронте сплошная пальба.
Теперь с улыбкой вспоминаю о романтических порывах юности, о геройских мечтах, о несбывшихся надеждах. Нет, в жизни все сложилось по-иному. Не герой, ни славы, ни наград. Ни летчиком не стал, ни художником, как мечтал когда-то. Много лет был водолазом, потом работал в мартеновских цехах, преподавал в институте, занимался совсем не тем, о чем загадывал «на заре туманной юности».
Почему жизнь человека складывается совсем не так, как он думает в начале пути? Кто назначает ему ту или иную судьбу? Почему порою человека несет по жизни как осенний лист? Кто ответит? Кто знает тайны судьбы?
Теперь, когда время уже на исходе, меня посещают эти думы и вопросы без ответа, а тогда их не было. Жизнь только начиналась, все было впереди, все казалось подвластным, весь мир лежал у ног.
И той ночью, не попадая зуб на зуб, я думал о чем-то неясном, что ждало меня впереди, и, конечно, геройском, потому что подвиги мои были вот тут, совсем рядом, они ждали меня. А пока я таскал чурочки из железного ларя и все подсовывал их в «буржуйку», калил ее бока до малинового цвета, грел озябшие руки у открытой дверцы, а в это время спина покрывалась инеем, и я то поворачивался к печке спиной, то лицом, и было так холодно, что сон не шел.
Утром пробухали сапожищи по палубе, кто-то рванул железную дверь, и передо мной появился мичман в шерстяном водолазном свитере.
— Спишь? — недовольным голосом спросил он.
— Не-е,— еле выговорил я непослушными губами. (Я все же придремнул под утро, «буржуйка», конечно, потухла, и в кубрике стоял собачий холод.)
— В воду давно ходил?
— На Байкале.
— Сейчас будем выполнять боевое задание.
— В море пойдем? — обрадовался я.— В боевой поход?
Он усмехнулся:
— В боевом походе на таком корыте сразу захлебнешься. Мы больше тут, у бережка, на мелкоте воду мутим. Тихо-мирно, и мухи не кусают.
Это меня удивило. За что же ему дали второй орден?
В кубрик уже набились водолазы, хмурые, невыспавшиеся, с серыми лицами, недовольные, и я никак не мог понять — почему они такие, пока не услышал:
— Приказ: поднять утопленника! Сейчас перетянемся на место — он там, в конце причала.
Мичман медленно обвел всех глазами и остановил твердый взгляд на мне.
— Пойдешь ты. Я обомлел.
— Я-а?!
— Ты. — И жестко уточнил: — Глубина тут небольшая, он где-нибудь под причалом, если, конечно, отливом не утащило.
Он говорил еще что-то, а у меня молотом бухало в голове: «Утопленник!» Я с детства боялся их. У нас в деревне утопилась девица, что-то там произошло с ней, какая-то несчастная любовь, и она кинулась в омут у моста, утонула в нашей мелкой речушке. Ее вытащили. Утопленница лежала на глинистом берегу в белой нижней рубахе, облепившей ее тело. Мы, мальчишки, со страхом смотрели на нее. Нас отгоняли взрослые, но мы с замиранием сердца все старались взглянуть на погибшую. Она притягивала нас чем-то таинственным, непонятным, вечной непостижимостью смерти. Потом утопленница снилась мне по ночам, и я кричал. А однажды вечером в темных сенках нашего дома она примерещилась мне в углу, и я забился в припадке страха. И долго еще преследовала меня ее белая мокрая рубашка, прилипшая к посиневшему закостенелому телу, мокрая серая коса, лежащая рядом как чужая, будто веревку кто бросил. С тех пор у меня остался страх перед утопленниками. И вдруг — я должен идти и искать утонувшего матроса!
— Ты что, оглох? — услышал я недовольный голос мичмана.— Слышишь, что я говорю? Надевай вон ту рубашку, она все же посуше других.— Он кивнул на прорезиненную водолазную рубаху, что висела возле остывшей печки.— Теперь она будет твоя. За нее будешь отвечать. Ясно?
— Ясно,— пролепетал я, все еще оглушенный известием об утопленнике.
— Боевое крещение,— сказал кто-то.
Вот уж не думал, когда ехал на Север, что у меня будет такое крещение. Все что угодно думал, но чтобы лезть за утопленником — никак.
Уже когда я, облаченный в скафандр, стоял на трапе (осталось только надеть медный шлем), мичман, видимо поняв мое состояние, сказал:
— Не дрейфь, он же мертвый.
Именно это-то и пугало меня больше всего.
— Почему утоп-то? — все допытывался один из водолазов, обращаясь сразу ко всем.— А? Почему?
— Тебе не все равно? — оборвал его мичман.
Два матроса с эсминца и офицер в черной шинели стояли на палубе катера, храня неприступное молчание. Всем своим видом они показывали, что находятся здесь только по долгу службы и в разговоры вступать не намерены. И к ним никто не обращался. Водолазы гадали, что произошло: одни говорили — при бомбежке, другие— мол, сам ночью оступился.
Я опустился в ледяную воду. На Байкале я привык к воде прозрачной, здесь же она была совсем иной, правда, тоже чистая, но тускло-серая в отличие от голубой и поразительно чистой байкальской.
Потом, за свою семилетнюю водолазную службу, я буду опускаться в разные моря и озера, но пока что мог сравнить только две воды: байкальскую и вот эту, заполярную. Грунт тоже был серым, с коричневой примесью песка. Правда, песок проглядывался только кое-где — все сплошь было завалено хламом.
Потом я привыкну, что в портах, у стоянок кораблей на дне лежит черт знает что! Самая настоящая свалка, как на городском отвале. И если за городом еще сжигают мусор, то у причалов, на дне, никто не убирает, и накапливается всякая всячина: и почерневшие бревна-топляки, и железяки какие-то, и консервные банки, и якорные цепи, и бутылки, и рваные сапоги, и куски брезента, и рукавицы, и проволока, и лоскуты материи, и еще что-то — и все это покрыто толстым слоем рыжего ила. Я впервые видел такой хаос и потому был удивлен.
— На дне? — раздался в телефон голос мичмана.
На дне.
— Ищи.
И я пошел, двинулся сквозь весь этот хлам сам не зная куда. То подвсплывал, чтобы перебраться через завал, то тянул за собою шланг, который все время за что-нибудь цеплялся, то возвращался, чтобы освободить его. Над головой, застя свет, нависали днища эсминцев, стоящих у причала, могучие, как туши китов, черные. Мешало идти еще и то, что плетенка правой галоши перетянула ногу в щиколотке и теперь нестерпимо резала. Я тащил ногу, и каждый шаг отдавался болью.
Впереди замаячили темные просмоленные сваи причала, они уходили куда-то вверх, как деревья на горе, и между ними размыто чернело. И эта провальная чернота пугала какой-то ждущей таинственностью. Где-то тут и надо было искать его. И я все время настороженно осматривался.
Мне пришлось опять вернуться, чтобы освободить шланг, и поначалу я не понял, за что это он задел. И только когда отцепил, разобрался — бомба! Авиационная бомба! Она вошла в грунт почти до самого стабилизатора, именно за него и зацепился шланг. Я всмотрелся: а может, это и не бомба? Я же никогда не видел ее «живую». Только на картинках да на плакатах.
Стоял и разглядывал стабилизатор, а сам потихоньку шевелил правой ногой—так сильно затянули, надевая галошу, что теперь ступня онемела.
— Ну как там? — раздался голос мичмана.
— Ничего,— ответил я, все еще всматриваясь в бомбу и не зная, говорить о ней или нет. А если это не бомба? На смех поднимут, скажут: со страху померещилось. И я промолчал.
— Ищи под причалом, между свай,— подсказал он.— Если там нет, пойдешь мористей.
Не очень-то хотелось идти в этот расплывчатый жутковатый сумрак между свай, но сначала надо было обследовать здесь, может, его действительно приливом утащило под причал.
Странным покажется, но про авиационную бомбу, что могла разнести и причал, и наш катер, и меня, конечно, я тут же забыл. Мысли мои занимал утопленник, и я с подсасывающим холодком в груди ожидал встречи с ним.
Я увидел его между свай. В белых кальсонах и в тельняшке. Сидел возле осклизлой темной сваи и... хохотал.
Я оцепенел. А он сидел на корточках и, схватившись за живот... хохотал.
— Чего задышал? — От голоса я испуганно вздрогнул.— Увидел, что ль?
— Увидел,— еле выдавил я из пересохшего горла, Мичман помолчал.
— Не дрейфь. Подходи, бери его под мышки и всплывай. Не дрейфь,— повторил он.
А я стоял и не мог сдвинуться. Меня просто с ума сводило, что утопленник хохочет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я