https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/granitnie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Днем-то на жаре дорогу строили в песках, и стерегли нас черные французские солдаты — зуавы прозываются, а ночью — никто. Да и куда побежишь — кругом пески, пустыня гибельная! Часовые наши спали или в карты играли да вино попивали. Бутылки у них глиняные, камышом оплетенные, и они прям из горлышка дуют. Без кружек. И не видать, сколь он там отглотнул.
Им эта пустыня привычна, они у себя дома. А мы решили: однова погибать — хоть на каторге, хоть в побеге. Авось повезет! И побежали. Вышли ночью из глиняной избы — у них там избы тоже из одной глины сделаны — и пошли на яркую звезду. Звезда яркая-яркая, как цинковая. У нас таких я не видал. Нам офицер сказал, мол, ежели на эту звезду путь держать, то на север придешь, не собьешься. С нами там, на каторге-то, и офицеры были— их тоже упекли за бунтарство. Хорошие люди были, никогда солдатам в зубы кулак не совали. Ну пошли мы на эту звезду, нам и надо было на север, к морю. Средиземное море такое есть. Может, побываешь на нем, когда вырастешь. Дошли, что ты думаешь! Чуть не померли, а дошли. Ночами шли, днем-то в песках, как на раскаленной сковородке лежали, совсем испеклись — погони боялись, кабы не заметили. Да где там! Подумали, поди, что в пустыне нам каюк пришел! А мы дошли!
Отец удивленно качал головой, все еще не веря, что прошел пустыню.
— Море увидали, и глазам своим не поверили. Кинулись сразу пить — в глотке все пересохло, губы аж в кровь потрескались. Пьем, понимаешь, а в горле солоно да горько. Опомнились — море-то соленое, а мы пьем! Ополоумели совсем. А Благов-то Иван: «Мать-перемать! Да кто ж его так пересолил-то!» Полезли в него купаться. Лежим в воде, а нас рвет с воды-то морской. Животы перехватило и выворачивает наизнанку. Вот как напились! А потом кровавый понос прошиб. Вот тут мы и вправду чуть богу душу не отдали. Лежим, помираем. И тут на нас пастух набрел, с верблюдами. Он и спас, молоком верблюжьим отпоил. Лепешек каких-то совал, они как из песка, но все же — какой-никакой, а хлеб! Чо-то лопочет нам, а мы не понимаем. Говорим ему, что, мол, нам в Россию надо, а он ни бельмеса по-нашему. И весь закутан до самых глаз в парусину белую, как в саван. А глаза грустные-грустные, аж смотреть в них неохота. Тоже, поди, невесело одному-то в пустыне.
Гиблое место — эта пустыня! С нашим разве сравнишь! У нас тут и березки вон, и сосны, и горы, и степь вон какая — вся в траве, и речка опять же — пей не хочу, а там все песок да песок и воды ни капли. Да колючки еще, верблюды их едят. И живут же! Некуда податься — вот и живут. Заволок он нас в пещеру, отлежались мы в холодке, в себя пришли. Опять толкуем ему: так и так, мол, надо нам море переплыть, в России у нас дела срочные. А он по-русски ни в зуб ногой. Привел к нам черного негра, губы наизнанку вывернуты, красные-красные. Тот все кланялся нам. Кланяется и кланяется, а мы понять не можем, чего он поклоны бьет? Говорим ему, мы солдаты русские, чо ты нам кланяешься, у нас теперя господ нету, у нас революция случилась и отныне все равные навсегда — ни слуг, ни господ. А уж Октябрьская произошла— это мы еще на каторге узнали, потому и побежали. Не кланяйся ты нам, говорим ему, ты лучше нас через море переправь. А он все поклоны бьет да глазами ворочает, как жерновами. Сам-то черней сажи, а глаза белые да зубы еще. До сих пор в толк не возьму, чо он нам кланялся? Мы на огородное пугало похожи были. На нас одни ремки остались от амуниции-то — все начисто сопрело от поту, солнцем сожгло, по ниточке расползлось. Прям нагишом остались. Срам нечем прикрыть, а он нам кланяется, будто мы господа какие.
Ну намаялись мы тогда в этой Африке! Днем-то жара — спасу нет, а ночью — зуб на зуб не попадает. Такой холод завернет! Вот те и южная страна! А мы еще и голые, как дикие люди. Друг возле дружки лежим, греемся. А потом приспособились возле верблюдов греться. Вы вот тут дразните их, варнаки, они на вас плюются, а верблюд— мирная скотина. Прижмешься к нему и лежишь, и он тебя не трогает. Только жвачку жует. Даже не подымется, пока ты от его боку не отвалишься. Он с виду то-ко урод, а душа-то у его смирная. Вот лежим, бывало, возле их и диву даемся, думаем, что ежели рассказать про все, что видали, да что пережить довелось, да где бывали — дак не поверют. В деревне скажут — набрехали.
Иван-то Благов, тот совсем опупел от разной разности. Он, когда еще во Франции воевали, все на крыши домов дивовался. А там и вправду все крыши — красные и кирпичной черепицей покрыты. Шибко нам это интересно было, мы в России таких не видывали. А Иван все спрашивал: как это они не провалются, тяжесть такая! А девок французских увидит, опять ему удивленье. «Гля, какие тощие, говорит. Ихних две сложить — одна наша выйдет. У нас девки ядреные да белые, на хлебе да на молоке взросли — не ущипнуть, а этих соплей перешибешь! Поди, они с винограду такие — кости да кожа. Рази это еда — вода одна! Я вон ведро винограду съел, а вылид два. Откуль мясо наростишь с таких харчей!» Мы во Франции-то виноград первый раз в жизни увидали».
Когда отец рассказывал про виноград, из которого делают вино, я представлял его крупной смородиной, только не черной, а зеленой. Не то что винограда, я и яблок-то не видал — не росли они тогда в Сибири, не разводили их. И знала наша деревенская ребятня только полевые ягоды да черемуху, смородину еще с малиной.
«Много диву дивного повидали мы тогда,— продолжал отец.— Тимоха Хренков — тот молчал все, токо глазами ворочал от удивленья. А Иван Благов, у того рот не закрывался, молотил без остановки. Мы с ним потом, через много лет встренулись в колхозе да узнали друг дружку, дак он как заорет при всем честном народе: «Гордей, помнишь ай нет, дристун-то прошиб нас! Воды морской нахлебались, без штанов по пескам ползали. За уши друг дружку держали, силов не было на корточках сидеть. Один сидит, другой его за уши держит — обоих как ветром качает!» Орет, понимаешь, а я же—первый секретарь, мне стыд перед людьми. Мужики ржут, бабы в кулак прыскают, девки платком прикрываются. Я приехал крестьян в колхоз агитировать, а он раззявил свой бородатый рот и про такое языком молотит. «Ну,— думаю,— гад, загубил всю мою агитацию!» Думал, загубил, а вышло все навыворот. Рассказал он, как мы с им на каторге горе мыкали. «Мужики,— кричит,— Гордею верить можно, мы с им через пески гибельные прошли, скрозь пустыню! Он меня не бросил, на загорбке тащил, когда я ногу подвихнул. Кабы не он, тлели бы мои косточки в стране Алжире, не видать бы мне Марьи моей! И во Франции вместе воевали. Ежели он во главе будет — не пропадем! Записывайся, мужики, в колхоз— Гордей брехать не станет!» Вот ведь — не знаешь, где потеряешь, где найдешь. Я ему потом в избе говорю: «Ты чего меня позорил-то перед народом, про понос трезвонил?» — «Господь с тобой,— говорит,— это я с радости, Гордей, что тебя живого вижу! Не по злобе — от сердца. Чертушка ты корявый, да ты мне родней родного отца, родной матери! Я всю жисть помню, как ты меня не бросил в тех песках. Детям-внукам накажу». Выпили мы с ним, повспоминали, аж слеза прошибла. Тогда и решили Тимоху Хренкова разыскать. Иван сказал, что он тут где-то должен быть, на Алтае. А Алтай — не пустыня, разыскать можно. «Ты те-перя начальство,— говорит,— тебе и карты в руки».
Отец, вспоминая встречу с товарищем по несчастью, грустновато улыбался, замолкал, о чем-то долго думал. «Ну дак вот,— продолжал он,— отлежались мы тогда в той пещере на берегу моря, и пришел к нам человек какой-то и повел нас ночью в город. Оказалось, мы недалече от города были. Дал он нам лохмотья срам прикрыть и привел нас в порт, где пароходы стоят, а там посадил нас на греческий пароход. И все говорит: «Урус, урус!» По плечу хлопает: «Левин, урус!» А кто такой Левин, мы не знаем. Потом токо я сдогадался, что это он Ленина так называет, по-своему, значит. Ну, поплыли мы. Сидели в угольном трюме. Неделю плыли до Греции и вылезли там как черти — ни кожи ни рожи. Воду и еду нам приносили кочегары. Смеются над нами, что-то лопочут. Одними фруктами питали н.ас. Знаешь, есть такой фрукт — апельсин прозывается. Да еще маслины. Вот их и ели. У нас тут в Сибири они не растут — им много солнца надо и жара чтоб была круглый год. Апельсины желтые — с них сок так и брызгает, как с помидор,— токо шкуру надо содрать. А маслины — те коричневые или черные, они как орехи, токо наоборот — сверху мясо, а внутри ядро. Без привычки есть не будешь. Но с голодухи мы их ели, куда денешься.
В общем, добрались до Греции, ночью нас с парохода вывели, и мы в море отмывались. В угле перемазались, навроде того негра, одни глаза да зубы чистыми остались. Море теплое, ласковое, луна светит, приятно купаться. Отмылись и пошагали через Балканы. Пол-Европы отмерили. И чего токо с нами не было! И Грецию прошли, и Македонию, и Сербию, и Румынию, и Бессарабию, пока вышли-то в Россию. А тут уж война гражданская полыхает, уж восемнадцатый год идет. Всего не рассказать. Дня не хватит, чтобы все рассказать. Потом как-нито доскажу. А пока расскажу, как Тимоху Хренкова нашел, когда мы с Иваном Благовым задались его из-под земли достать.
Навел я справки всякие, долго наводил, а все ж разыскал. Ну и поехал к нему в воскресенье, нарядился, сапоги начистил. Он совсем неподалеку от Бийска оказался, по другую сторону Оби. Ну, приехал в деревню, мне его избу указали. Завалюшка такая у околицы набок осела, кругом — ни кола ни двора. Куры на завалинке копаются, да пес шелудивый лежит на солнцепеке, не брехнул даже. «Ну,— думаю,—не разбогател Тимоха». Вхожу в избу. А посреди избы кадушка стоит, а в кадке сидит какой-то старичок. Лысый, бороденка жиденькая, а сам весь исхудалый — плечики вострые. Всмотрелся я и ахнул: это ж — Тимоха! Сразу-то и не признать. Мы с ним лет двадцать, правда, не видались, но все равно шибко он изменился.
«Кто тута?» — спрашивает он из кадушки, а сам в' ней сидит по шейку, головенкой лысой вертит. Пар из кадушки валит, как в бане. «Ктой-то взошел ко мне?» — спрашивает. «Я»,— говорю. «А кто — я-то? Голос навроде знакомый, а не признаю».— «Ты,— говорю,— Тимоха, чо такой стал, тебя самого не признать».— «Костями маюсь, мил человек,— говорит он мне.— Ломота одолела, вот и парюсь — хворь выгоняю. А ты ктой-то будешь? Шибко голос знакомый, а не разгляжу — глазом стал слабеть».— «В пустыню бы тебя счас, Тимоха,— говорю ему,— враз бы пропекло до печенок, всю бы хворь выгнало». Токо сказал, дак он как вскочит в кадушке да как закричит: «Гордей, ты ль это? Живой ай нет? Господи сусе!» — «Живой,— говорю,— с тобой беседу веду».— «По голосу слышу,— кричит,— будто живой, а в разум не возьму. Ты ж помер от тифу в девятнадцатом. В Самаре». А сам опять в кадушку бульк. «Не помер,— говорю,— с того свету, почитай, вернулся». Он опять вскочил, вытянулся, как солдат перед генералом, аж руку «под козырек» взял. «Ваше благородие,— говорит,— дак это ты, что ль, уездом командуешь?»— «Я,— говорю,— а чо?» Он опять в кадушку по шейку скрылся и пищит оттуда: «А я слышу, что Гордей Петрович тут начальством работает, дак, думаю, это од-нозванец. Тот-то Гордей давно уж сопрел в могилке, а это ты, оказывается, ваше благородие!» — «Ты чо,— говорю,—Тимоха, какой я тебе —благородие? Мы одного звания».—«Ох, Гордей Петрович, Гордей Петрович! — опять нагишом в кадушке стоит, тянется, как на параде.— Как не благородие! Эвон куда взлетел! Рукой не дотянуться. По-ранешнему-то ты теперя — уездный начальник. Как же тебя величать? Благородие и есть». В кадушку опять сел, кричит из пару: «Господи, какой гость дорогой пожаловал, а я тута моюся».— «Да мойся,— говорю.— Токо ты чо в бочку-то залез, бани, чо ли, нету?» — «И бани нету, Гордей Петрович, и в кадушке у меня оздоровительный настой из трав, тута и смородишный лист, и овес... Кости парю. Прям ходить не могу, скрючило меня в три погибели».
Он в кадушке сидит, я перед ним стою, беседуем,— смеялся отец, вспоминая эту встречу.— Тимоха плачет, у меня тоже в носу щиплет. Вытащил я его потом из кадушки, легкий он, как дите. И так-то не очень здоров был смолоду, не то что Иван Благов иль я, а тут прям кости да кожа остались. Исхворался весь. Ну, посидели мы С им, я с собой вина привез, порассказал он про свое житье-бытье. Бобыль он. Бездетный. Один как перст на свете остался, жену схоронил. Иван-то Благов, тот за эти годы семьей обзавелся в шесть душ, и румянец во всю щеку, а Тимоха один как есть, помрет — глаза некому закрыть».
Отец не раз ездил к своему товарищу потом, то сала отвезет, то капусты квашеной, то еще чего. Помогал. Помнил.
Здесь вот, на этой широте, они вместе на каторге были. Как все странно! И как давно это было! И никого уже нет из них в живых. И остались они, может быть, только в моей памяти?..
— Луфарь ждет нас, а мы ждем базу,— штурман Гена возвращает меня к действительности.
Я с неохотой, трудно возвращаюсь оттуда, тело мое здесь, на «Катуни», а мысли еще там, с отцом, с его товарищами.
Матросы по-прежнему загорают, лежат на брезенте, бренчат на гитаре, Сей Сеич все еще читает философский трактат, Андрей Ивонтьев лениво играет с Чифом — чешет ему пузо, а штурман Гена вздыхает рядом со мной:
— Вот всегда так с базами. Сколько рыбачу — вечно баз не хватает. Дни без толку гробим, план срываем.
Я смотрю в океан.
Он спокоен, ласков, блестит, будто покрыт синим атласом. А внутренним зрением вижу я, как по раскаленным пескам бредут оборванные, истощенные, обожженные испепеляющим солнцем три русских солдата, пробиваются к себе на родину, в Россию, которая так далека отсюда и без которой нет жизни русскому человеку!
ПОБЕГ НА РАССВЕТЕ
Наконец пришла «Балтийская слава».
Разгружаем на нее рыбью муку. Мешки тяжелые. Вдвоем тащим один. Трюм, где хранится эта мука, без мороза, и потому в нем жарко и стоит удушающе приторная вонь. Это не то что на деревенской мельнице, где все пропитано сладким пшеничным духом.
Матросы в одних шортах, загорелые спины потно лоснятся, ворочают они мешки в полутьме трюма.
— Механизация в атомный век! — скалит белые красивые зубы Володя Днепровский.— Все на кнопках. Кнопку нажал — спина мокрая.
Мускулы его играют, он — атлет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я