https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— «Не говорил»,— ворчит комиссар.— Любовь и семья — дело тонкое.
Мне кажется, что это он не только о соловьевской семье.
— Все из-за баб,— убежденно произносит Николаич.
— Моряцкие жены — особый род,— задумчиво и с потаенной горечью говорит Шевчук.— Деньгами избалованы, мужья по полгоду дома не бывают. Остаются на берегу одни, соблазнов много.
— Обед сегодня знатный,— восторженно объявляет Фомич, поднимаясь в рубку. Пока тут с Соловьевым разбирались, он успел уже пообедать. Фомич — гурман.— На первое борщ со сметаной, на второе мясо с макаронами, с хренком, с подливкой. Компот. И салатик из капусты с клюквочкой. Чего не идете? Все проблемы решаете?
— Пожалуй, надо идти,— соглашается Шевчук, и они с Автандилом отправляются вниз.
— Ну как, бежим? — благодушно бурчит рядом Фомич.
— Бежим,— отвечаю я.
— Бежим, аж пинжак заворачивается,— смеется Фомич, и его от природы розовое лицо еще больше розовеет. Он рыж, Фомич, с большими тяжелыми руками в веснушках и золотой шерсти, добродушен и всегда рассказывает что-нибудь смешное. Он прошел все моря и океаны. Тюленей бил на Востоке, на Севере треску ловил, на Юге, в тропиках, тонул, на Западе каждый квадрат океана знает «наскрозь».
— Что это там? — спрашивает Лагутин. Я тоже подношу бинокль к глазам.
Вдали что-то торчит из воды. На корабль не похоже. Все попеременке смотрим в бинокли, и никто не может разобрать, что там такое впереди.
— Тут ливанец где-то затонул,— говорит Фомич.— Переломился на волне.
— Когда? — спрашивает Николаич.
— Месяца два назад. В шторм. Это корма его.
Теперь я хорошо вижу, что из воды торчит корма большого судна, изуродованная, задранная вверх. Мелко здесь, значит. А мы жмем полным ходом прямо на эту корму погибшего транспорта.
— Нет, это буксир что-то тащит,— говорит Лагутин, прищурив дальнозоркие глаза.
Я присматриваюсь и вижу, что — да, буксир что-то тащит. Непонятно только — что, Но буксир хорошо виден. Как я раньше его не рассмотрел.
— Плавучий кран тащит,— уточняет Николаич.
Я опять прилипаю к биноклю. Верно, плавучий кран. Фу, черт, что скажут, то и вижу! Тоже мне рулевой, впередсмотрящий! Очень даже ясно теперь вижу, что буксир тащит плавучий кран.
— Ливанец тут где-то гробанулся,— повторяет Фомич.— Сухогруз.
Вахта моя кончилась.
Идти в каюту не хочется. Иду в кают-компанию. Все свободные от вахты смотрят телевизор. Поймали шведский фильм. Языка никто не знает. Смотрят действо и антураж. Какой-то джентльмен что-то говорит красивой даме, а она то заламывает руки, то бросает на него жгучие взгляды.
Автандил Сапанадзе комментирует:
— Пришел к жэнэ своего началника. Саблазняет.
— Нет,— возражает Ованес, старший электрик.— Это он пришел к секретарше и просит, чтоб она пропустила его к шефу.— И нетерпеливо спрашивает: — Скоро, нет хоккей?
— Сунут нам чехи,— зловеще обещает Автандил.— Гаварю тэбе, кацо, она его любовница.
— Еще посмотрим, кто кому сунет,— не сдается Ова-нес.— Не любовница —секретарша это.
— Чехи сильнее,— подает голос капитан.
Он сидит здесь же за столом. Подперев полуседую, с крупными кудрями голову, внимательно смотрит на экран. Сбоку похож на стареющего льва. Таких добродушных львов рисуют в детских сказках и мультфильмах.
Завязался спор, мнения разделились: и о кинокартине, в которой красотка все еще продолжала заламывать руки, и о хоккее. Автандил и Ованес чуть за грудки друг друга не хватают. Старший электрик у нас армянин, низкорослый смуглый крепыш. Он каждый рейс говорит, что это — последний, и вот уже четырнадцать лет не может расстаться с морем и три последних года не был в отпуске. Ованес и Автандил неразлучные друзья и непримиримые спорщики, если дело касается спорта.
Фомич, храня серьезность, предупреждает, что на судне может вспыхнуть кровавая схватка: или Ованес зарежет Автандила, или Автандил сделает секир-башка Ова-несу, потому как один из них болеет за тбилисское «Динамо», а другой, естественно, за «Арарат». Фомич утверждает, что слышал, как Автандил точил ночью кинжал (каюты у них рядом) и напевал: «Кинджял вострый в груд вонзылся, кров из сердца полылась...» А Ованес будто бы примерял волчий капкан у дверей каюты Автандила. Все смеются, а Ованес и Автандил криво усмехаются. И никто из нас не знает, что пройдет всего-навсего год, и Автандил умрет в рейсе от кровоизлияния в мозг, а Ованес в то время будет уже начальником цеха игрушек в Краснодаре.
Начинается хоккей. Здесь все ясно: где наши, где чехи, кто шайбу забил, за кого болеть. Носач болеет больше всех. Наши проиграли.
Капитан наваливается на моториста Зорева, который еще недавно играл в футбольной команде «Балтика», говорит ему, что, мол, дали вам всё, заласкали, а вы заленились, побегать лишний раз не хотите, лодыри, зазнайки, и что калининградская футбольная команда «Балтика» тоже такая же, на первое место никак не может выйти: кто бы ни приехал, обязательно «воткнут» хозяевам. Зорев слабо защищается, говорит, что он тут ни при чем, раз наши проиграли чехам, он хоккеем не руководит и не играет в него, а из «Балтики» лучшие игроки уходят, потому что им квартир не дают и заработок мал, и что их переманивают в классные команды то в Москву, то в Киев.
— Развратили вас: квартиры, оклады, машины, все нам в первую очередь подавай,— ворчит Носач.
Звонит телефон. Ованес берет трубку.
— Арсентий Иванович, вас просят подняться в рубку. Оборвав спор на полуслове, Носач быстро выходит из кают-компании. Я за ним. Что там стряслось?
Мы вошли в пролив Па-де-Кале. Опять узкость, опять движение., как на большой уличной магистрали огромного города. Корабли идут в кильватер, идут встречными курсами, один за одним. Кто в Атлантический океан идет — держится правой стороны, кто в Северное море — левой.
И волна. Крупная. Ветер дует с Атлантики, нам в лицо. Идем на ручном управлении. На штурвале Андрей Ивонтьев. Тут же в рубке и Чиф. Он от хозяина ни на шаг. Песик на откидном штурманском стульчике встал на задние лапы, передними уперся в подоконник и глядит вперед, глядит строго и внимательно, облаивает каждое встречное судно. Облаяв, оглядывается на хозяина: «Как? Ладно я сделал?» Андрей кивает: «Правильно, пусть знают наших». И Чиф опять строго глядит на следующее приближающееся судно.
Справа от нас меловой высокий и обрывистый берег. Наверное, Дувр. Я где-то читал про эти меловые скалы, и мне кажется, что я их даже видел. Почему? Может, это память генов? Когда-то здесь проплывал мой отец. Он тоже видел эти меловые скалы, смотрел на них, как я сейчас.
Вот он, туманный Альбион. Впрочем, сейчас видимость хорошая. День ясный, солнечный и ветреный. Высокое безлесное плато сплошь утыкано маленькими городками. Они почти сливаются друг с другом. Сразу видно — густонаселенная страна. Белые небоскребы торчат как свечи. Архитектура как везде. Если бы не знал, что это Англия, ни за что бы не догадался. Униформа двадцатого века — однотипность построек во всех странах. Теперь города стали похожи один на другой — английские, шведские, датские. Всюду одни и те же небоскребы. Архитектура бездушия. Чем все это рождено? Бездушием человека? Ведь ландшафт —это не только лицо страны, это —лицо общества, лицо человечества.
Все же странно видеть места, о которых давно знал и представлял их совсем другими.
Смотрю в другую сторону, в сторону Франции. Ее не видать. Даже в бинокль. Во Франции воевал мой отец. Там он участвовал в солдатском бунте в феврале семнадцатого года, за что был приговорен к каторжным работам и сослан в Алжир, в Африку. В детстве он рассказывал мне и про Францию, и про Африку, и про море. Переход из Архангельска в Булонь достался молодым солдатам-сибирякам, никогда не видевшим моря, тяжело. Везли их в трюмах несколько недель, и море все время штормило. «И как это моряки выдерживают!—удивлялся он.— Не приведи господь моряком быть». По велению судьбы, а вернее — военкома, я во время другой мировой войны стал именно моряком. И мои морские дороги на Севере, видимо, не один раз пересекались с тем путем, которым проплыл в шестнадцатом году отец. А теперь вот я иду проливом Па-де-Кале, где шел когда-то и отец, прежде чем высадиться на французский берег, который я не могу рассмотреть в бинокль.
Па-де-Кале штормит.
Вода мутно-зеленая, тяжелая, в прорывы низких налетающих туч бьет солнце, и тогда крутые меловые обрывы Дувра ослепительно сверкают и по зеленой парче волн брызжет серебро.
— А в Мексиканском заливе вода синяя-синяя,— вдруг произносит рядом Шевчук, задумчиво глядя на волны.
Штурман Гена (сейчас его вахта) взволнован и настороженно глядит на корабли. Это он вызвал капитана в рубку, и Носач теперь сидит на откидном стульчике и тоже внимательно наблюдает за движением судов в проливе. Каждый раз, когда приближается судно, штурман Гена взглядывает на капитана, ожидая его приказаний. Но Арсентий Иванович молчит. Зато звонко лает Чиф.
— Да пошел ты отсюда! —не выдерживает штурман Гена и замахивается на песика.
Тот виновато прижимает уши и с недоумением глядит на штурмана. Мол, для вас же стараюсь!
— Не трогай его,— мельком роняет капитан, не отрывая глаз от пролива.
— На нервы действует,— объясняет в спину капитана штурман Гена и недовольно глядит на Андрея Ивонтье-ва.— Тут движение такое, а тут он...
Рулевой весь внимание. Лицо застыло, глаза то на компас, то на пролив. Слов штурмана он будто и не слышит, но на скулах ходят желваки.
— А в Мексиканском заливе вода синяя-синяя,— опять говорит Шевчук и вздыхает.
Я хочу представить себе синюю-синюю воду теплого экзотического Мексиканского залива и не могу. Передо мной мутные волны Па-де-Кале.
Может, и Мексиканский залив я еще увижу? Может, на Кубу будем заходить?
КАРТИНКА ИЗ «ОГОНЬКА»
Я век себе по росту подбирал... Арсений Тарковский
После утренней вахты валяюсь на койке, блаженствую, а ноги горят — еще не втянулся в длительное неподвижное стояние на руле, и они у меня сильно опухают.
Отдыхаю, а сам не свожу глаз с картинки на стене. В каюте висит вырезанная из «Огонька» и кем-то наклеенная на переборку цветная репродукция картины. Я часто смотрю на нее, и каждый раз она вызывает у меня необъяснимое волнение, смутное воспоминание, будто все это я уже видел раньше и знаю какой-то давней памятью. «Все это было когда-то, только не помню когда...»
После жаркого боя, заняв поселок или крохотный городок с маленькой облупленной церквушкой, на его окраине, на пригорке с высохшей истоптанной травой лежат молодые парни, отдыхают. В зените плавится белое солнце, меловая пыльная дорога уходит вдаль, за холмы, в будущее этих парней, в тот новый мир, за который они бьются, твердо веря, что там, в светлом грядущем, жизнь будет прекрасна, люди будут равноправны и каждый друг другу брат.
Они отдыхают после бешеной конной атаки.
В жаркий полдень была подана команда, от которой холодком взялось сердце: «Шашки во-он! В атаку марш-ма-арш!» И летела кавалерийская лава, выхватив сверкающие на солнце клинки, и грозно нарастал гул тысяч копыт, а навстречу бешеным наметом неслась другая конница, и стоном стонала земля. Посреди сдвигающихся лавин лежала пыльная выгоревшая степь, и спрессованный, подпираемый с двух сторон конницами воздух обжигал легкие.
Распялив в крике черный, пересохший рот, каждый выбирал глазами жертву, чтобы, привстав на стременах, обрушить сабельный удар на врага.
В оглушающем звоне скрестившихся стальных клинков, в пыли, что затмевала солнце, в храпе и злобном конском визге, в глухих ударах мертвых тел о землю, в крови, в крике обезумевших от ярости людей шла сеча, рождался тот новый мир, ради которого каждый из них «хату покинул, пошел воевать...».
На полном скаку выбивала кавалеристов из седла вражья пуля, выпадали из натруженных войною рук сабли, и молодые парни опрокидывались на жесткую, иссушенную зноем траву, и меркло в глазах солнце, черным диском катилось по выцветшему до белизны небу. Обезумевший от запаха крови, от скрежета сабель конь вырывался из битвы и волочил за собою хозяина, зацепившегося в стременах. С высоким протяжным звоном лопалась струна молодой жизни и глохла, затихая печальным стоном.
А эти остались живы, вышли из атаки пропотевшие, охрипшие, смертельно уставшие и душевно опустошенные, и дрожит у них каждая жилка от перенесенного напряжения и ужаса. И теперь вот лежат на бугре, отдыхают от близкого соседства смерти, от свиста пуль, от разрывов шрапнели над головой, от сабельного звона, медленно оживают, еще тупо сознавая, что остались целы.
Онемели горячие ноги в грубых сапогах, и вон тот паренек уже разулся и блаженно шевелит сопревшими, много дней не видавшими воли пальцами. Рядом с бойцами отдыхают сабли с эфесами, похожими на вытянутые шеи хищных птиц. Позади, за бугром, стоит тачанка с пулеметом, запряженная разномастной четверкой еще не высохших после боя коней.
Красноармейцы едят терпко-сладкие теплые черешни, сорванные в саду на окраине городка. Берут ягоды из пропотевшего картуза, брошенного на землю, и каждый отрешенно думает о чем-то своем.
Короткий привал. Может, вот сейчас, вскинув боевую трубу, заиграет горнист тревогу и раздастся протяжный клич командира: «По ко-оням!» И взовьется пыль из-под копыт, сломается жесткая трава, раздавятся кровяными пятнами степные маки. И грянет песня из пересохших глоток:
Эх, яблочко, да куды котишься!.,
И лица, лица, лица, прекрасные лица крестьянских сынов, познавших, что такое смертный бой за будущее, в которое так яростно и самозабвенно верили они.
Таким был и отец.
Ему в двадцатом, когда носился он в седле по степям Украины, исполнилось двадцать три года...
Однажды, лежа в постели и привычно глядя на картинку, я вздрогнул: вон тот богатырь, что лежит на спине, вольно раскинув длинные ноги, похож на моего отца., Заслонив рукой глаза от солнца, он глядит в знойное небо. Лицо задумчиво и спокойно. Порыжевшие на солнце сапоги, красные пыльные галифе (награда за храбрость!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я