https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/
— А если бы сегодня не Победа, тогда не жалко? Он бы и не вспомнил?
— Слушай, ты, наконец! На черта ты мне нужен, чтобы распинался я перед всяким сопливцем! Кто тебе Мишка? И кто — мне? Я которого за войну хороню? Если всех разом вспомню — в желтом доме буду. Как мамино письмо — так то тот, то другой. Девчонок с нашего курса больше половины уже в живых нету. А тут выискался... Толстовец задрипанный! Отца он, видите ли, в чем-то обвиняет! Мудрец. Заратустра. Мишка-то и замполиту хотел написать, поди, что с вами, заглотышами, нужно обращаться поделикатнее и нежнее, высоким материям вас учить. Как же — смена смене идет! Философом был Мишка... А ты вот главное-то уразумел, о чем он думал? Чтобы ты не слякотью — человеком вырос! Скажите, правдолюбец какой — на отца родного кидаться вздумал, своих не пожалеет! А что ты понимаешь? Ты вот с мое!.. Знаешь, кто мне был мой отец? Он с первым же ополчением ушел — доцент, известный литературный критик. А меня доучиваться оставил. Брони добился через знакомых. И я, «ворошиловский стрелок», поначалу думал, что так и положено. Дошло потом... Когда похоронка пришла из-под Луги. Вот и понял я, что они для нас в тысячу раз больше сделали, чем мы для них. Тогда и пошел, и «броню» расшиб, и образованьишко спрятал, чтобы не засунули куда-нибудь в писари или переводчики. Вот что такое отец! Как подумаю я, что это мне надо было с ополчением идти...
И тут только мой мозг прожгла нестерпимая, будто капля расплавленного свинца, мысль:
я же хотел стрелять в отца!
Об этом не знает никто в мире и никогда не узнает, ничего, ровно ничего не произошло, как будто этого и вовсе не было,
но я же чуть не убил своего отца! —
самого первого из дорогих мне людей, самого любимого после Оксаны?!
А Оксану?!
Что же такое происходит в мире? Откуда берется такое жуткое в жизни и в человечьей душе?
Глаза мои опять застила кирпичная, красно-коричневая пыль. Паукообразные фигуры перепрыгивали через перекрещенные стропила. В голове начал нарастать какой-то оглушительный, какого не может быть на земле, шум...
Сквозь этот шум и грохот до моего сознания протискивались разорванные голоса:
— Витька, Виктор, да что с тобой?! Очнись, ну очнись же!
— Перебрал, видно, парень. Малец ведь совсем, его-то зачем поили?
— Кажному хочется — праздник.
— Э, ребятки, да это, похоже, шок! Они ведь сейчас тоже вроде контуженных. Да, поди, с голодухи.
— Мишку Кондрашова убили, что тут лежал до тебя. Вот он и...
— Пацан, и то уж, видно, сердце кровью изошлось. Будь же ты проклято — когда же настоящий-то конец?
— Зови старшую сестру! Понтапону ему или люминалу.
— Сдурел?!
— Ничего не сдурел! Самую малость можно.
— Спирту, дайте спирту глотнуть.
— Лихо дело...
— Чё ему спирт? Малец.
— Витька, Вить, держись. Мужик же!
Рот мне обожгло, я глотнул воздуху — обожгло и перехватило горло. Потом я почувствовал, что внутрь свежим потоком потекла вода, начало жечь в животе, и тут же наступила невероятная сонливость и слабость.
Сначала была сплошная чернота. Густая, как тушь, которую дал Маноде Игорь Максимович для всяких схем.
Потом появился свет. Я начал чувствовать себя.
Я почему-то оказался без оружия. Гитлер понял это, погнался за мной, я никак не мог от него ни оторваться, ни спрятаться. Я долго метался через перекрещенные балки и стропила, но он все же загнал меня к глухой стене, в самый угол.
Конец.
Что мне оставалось?
Я рванул ворот рубашки...
И вдруг будто какой-то голос откуда-то — тихий, ласковый, казалось, Оксанин — словно бы подсказал мне, что за спиною у меня слуховое окно.
Мига оказалось достаточно: я выскочил на крышу, на волю, на вольный воздух.
Но и это не было спасением. Подо мною — край. Гитлер, сука, скалится из темноты в окошко, через которое, мне казалось, я от него ушел.
Он поднял дулом вверх какой-то огромный, вроде духового, пистолет, как судья на старте во время одних соревнований — я до войны видел, — и стал, издевательски изгаляясь, отсчитывать, только почему-то, как бывает во сне или в сказке какой, сзаду наперед:
— Цеэн, нойн, ахт...
Да хрен тебе, курва! Радости от расправы со мной ты не получишь. Я сам!
Не успел он досчитать свое собачье: драй, цвай, айн — я услыхал спокойный и как бы благословляющий голос отца:
— ...три... два... Один!
Я выпнул с крыши откуда-то подвернувшуюся Володину гитару и, как с обрыва морячок в кино «Мы из Кронштадта», разом прыгнул, словно столбиком нырнул.
И — полетел.
Не вниз полетел, а оттолкнулся ногами от края крыши и будто поплыл от нее, легко так и вольно, свободнее, чем по воде.
Я летел все быстрее и быстрее, и ни капельки не боязно было мне и не удивительно, и я знать забыл о всяких рахитских Гитлерах, а было только радостно и радостно!
Откуда ни возьмись, рядом со мною очутились Манодя и Мамай, и это тоже нисколечко меня не удивило. Мы неслись так быстро и весело, что даже не чувствовали ни ветра в лицо, ни его свиста в ушах, а лишь улыбались друг другу и беззвучно что-то кричали. Будто каким-то воздушным, вернее безвоздушным, коридором неслись, а дышали вольготно и привольно, и словно он в то же время и наш госпитальный коридор, но совсем не больничный, а какой-то особенный.
Внизу, под нами, по обеим сторонам коридора на краях его бездонной светлой пропасти стояли люди, и которые приветственно махали нам навстречу и вслед, а которые лишь с завистью глазели.
Одна сторона была сплошь залита солнцем, но каким-то особенно ярким, как из вечной тьмы, как и не бывает на земле, и все там светилось само по себе, как фосфор. Там стояли и радовались нам хорошие люди. Я увидел и папку с мамкой своих, и Оксану, и Семядолю, и бритоголового Петровича, и Володю-студента, и почти всех ребят, школьных, заводских и госпитальных. И живой дядя Миша там же, и Сережка Миронов, и салютовал нам из маленького своего браунинга Шурка Рябов, которого я никогда не видел, даже и на фотокарточке, но сразу узнал. И это меня ничуть не удивило. А вторая сторона, вдоль которой мы все летели, была черным-черна, будто чернильная могильная прорва, из какой я недавно выкарабкался, и освещалась чужим светом, с противоположной стороны, чуть-чуть, как, наверное, освещает всякие предметы в полярной ночи северное сияние. Были там мои недруги, но было их мало. А главным образом какие-то, не знай какие, паразитские уродские рожи, которые, не поймешь, я видел когда-нибудь или не видел? Промелькнул внизу вроде бы шлем: Гитлер там опять? или Мамай?.. Но и это меня не испугало и не удивило — даже то, что Мамай будто и там, и опять же летит возле меня.
А потом будто мы все трое оказались в рубке-кабине какого-то особого корабля. Со стенами, обитыми матовой мягкой кожей, тисненной в ромбик и утыканной гвоздиками с крупными блестящими шляпками-кнопками, как двери в кабинете у отца или у дяди Вани Морозова. И уже не летели, а просто висели-плавали в воздухе, будто из книжки Жюль Верна — Жюля-Вруля «Из пушки на Луну», Николь, Барбикен и Мишель Ардан. Мишель... Разве что не играли в домино. И тут Мамай — а он будто наш командир, но это меня ни вот столечко не обозлило: он так он, пускай, — включил какой-то светящийся экран, как в «Аэлите» у марсиан, но не черезо всю стену и не прямоугольный, а небольшой и круглый, наподобие иллюминатора или репродуктора-тарелки, и на нем появилась — Оксана!
Она танцевала босиком и с распущенными волосами под какую-то не по-нашему красивую музыку, которую я все силился запомнить, но никак не мог. Она танцевала и улыбалась нам из экрана, а мы плавали возле нее, маленькой-маленькой, на одну ладошку возьмешь, и тоже оба вовсю улыбались. И было нам сладко-сладко...
Я проснулся оттого, что старался ухватить и запомнить ту прекрасную музыку, и от собственной улыбки. И еще оттого, что по лицу моему бегал солнечный лучик. Глянул — сперва не понял, где я есть.
В комнате никого не было. Белые простыни, белые салфетки на белых тумбочках, белые марлевые шторы на окнах. Мне показалось, что я лежу в больнице и сейчас ко мне войдет мама и принесет яблок, или даже апельсинов, или еще — шоколадную бомбу!
Было очень покойно и светло на душе, как будто я болел, а сейчас совсем выздоравливаю. Такое помнилось когда-то, еще до войны, когда я однажды лежал в больнице...
Как только подумал — до войны, я вспомнил все. Это — госпиталь, двадцатая палата. Не помню лишь, кто и как меня уложил.
Меня раздели?!
Пистолет!
Брюки мои лежали аккуратно сложенные шов ко шву, как учила их складывать мама. Так всегда складывал отутюженные брюки отец — еще до войны. Галифе надо укладывать немного по-другому...
Отец!.. Я вспомнил свои последние мысли о нем, но сейчас они уже не вызвали во мне ни боли, ни страха. Они будто отшелушивались, как высохшая короста на заживающей ране.
Но — пистолет?
Если его кто-нибудь нащупал...
Я поднялся с кровати и обшарил брюки.
На месте!
По счастью, видимо, пистолет не вывалился, а что штаны по-ненормальному тяжелые, никто не проверил, так как, наверное, раздевал меня Володя: интеллигент, он не позволит лазать по чужим карманам...
От сердца у меня отлегло окончательно.
Значит, никто никогда не узнает, никто не догадается, что я...
Этого никогда не было.
Спокойствие мое стало сознательным и уверенным. Сегодня Победа, кончилась война, кончилось горе и напасти, вечная слава героям...
Со светлым и благоговейным — есть такое слово? — чувством я вспомнил дядю Мишу, и Сережку Миронова, и Шурку Рябова, — тех из близких мне людей, которых сожгла война.
Я вытащил из кармана пистолет, чтобы помянуть своего друга Сережку Миронова. Холодный ствол вызвал во мне ощущение чего-то чужого и даже вроде боязни. Отдать его, верно, Мамаю?.. Нельзя, такой подарок. Теперь — будто завещание, будто завет. Без нужды не вынимай, без славы не вкладывай... Плохо я, оказывается, это понял и помнил. Покуда пистолет приносил и мне самому и другим одни незадачи и беды, ни разу, пожалуй, я не использовал его для доброго чего, а обязано бы оружие служить для общей людской пользы.
Зачем все-таки Сережка именно мне его подарил? Вполне мог бы Ванюшке Савельеву отдать, они с ним были куда чем со мной дружнее. Работали вместе. Хотя Ванька наверняка смастерил себе такой же сам... Но все равно — дарил мне Сережка не без всякого же смысла и цели?
Не столько, может, он мне пистолет оставить так захотел, как свои понятия и привычки в жизни. Думать об этом надо, каждый раз думать и помнить об этом, братец-кролик. Детские шуточки кончились. Это оружие. Его — только в дело. И никаких, конечно, Мамаев! Если у меня по дурости по моей «рикошетит» так, что прямо по своим, то у Мамая ни на понюх табаку не завяжется пустить его в ход при какой-нибудь подлючей выходке. Парабеллум, — вспомнил я отчего-то слова Бориса Савельевича сегодня на рынке, — готовь войну, и опять, будто он какой-то чужой, с необычной осторожностью спрятал пистолет.
Где-то недалеко, видать в соседней комнате, заиграла гитара, и девичий голос, по-моему, Томкин, — тихо все-таки, глуховато, не поймешь, — запел:
В зале разбитого клуба
Мы танцевали с тобой.
Нас закружил,
Заворожил
Старый баян фронтовой.
Песню такую я никогда не слыхал ни от Томки, ни от кого другого, но ясный, сердечный мотив сразу попал в точку. Я тут же вспомнил Оксану, хотя в словах не было ничего похожего на наше.
Оксане, действительно, подарить пистолет?! В память о том, что было. Даже о том, как у нас все произошло? Мне не страшно стало вспоминать даже и о том ужасном рикошете. Случались моменты и пострашнее... Если он мне беспрерывно будто жжет руки, то у нее-то он будет в правильных руках. Кому как не ей его подарить, и никогда я не придумаю ей большего подарка — столько связано с ним. Когда-нибудь я обо всем-обо всем ей расскажу, и пусть потом она сама вручит мне его, если он потребуется для настоящего дела. И я его тогда возьму с чистым сердцем и чистыми руками...
За стенкой Томка — если это была она — пела, как взрослая, совсем не стесняясь откровенных, признательных слов:
Кто вы такой, я не знаю,
Милый, желанный, родной.
Имени нет,
Адреса нет,
Все унесли вы с собой.
Я не забыл, что Оксана уезжает. Но воспоминания о ней отозвались не боязнью, что могу ее, только что только по-настоящему найдя, тут же навсегда и потерять, и не стыдом, что все у нас так неловко и тяжело получилось, за что, наверное, еще ждет расплата, а какой-то опять сладкой грустью. Мне хотелось вспоминать и вспоминать ее лицо, но черты стушевывались, как будто она уже уехала от меня, и мне предстоит до нее длинный и тяжелый путь.
Тогда я взял свою сумку, вынул оттуда Оксанину книжку, дневник и фотографию. На фотке Оксана была очень-очень серьезная и казалась старше себя самой, хотя снималась, видимо, еще в шестом классе, потому что была в пионерском галстуке. Она не улыбалась, но глаза все же не виделись такими вытаращенными, какими обычно получались, если кого-нибудь чикал старик-фотограф с рынка каждому, пусть однолетнему, пусть столетнему, обещавший, что птичка вылетит, а смотрели сильно задумчиво, будто прямо на меня. Мне очень захотелось поцеловать фотографию, но я застеснялся. Конечно, меня за таким делом сейчас никто не мог увидеть, но мне и самому было как-то неловко выказывать с фотографией разные нежности. Тогда я спрятал фотку за ворот рубашки, слева, прижал ее там, подержал немного, погладил. Потом достал опять, перечитал надпись на обороте.
Первая половина того, что написала Оксана, — ну, то самое: «Пусть эти мертвые черты...» и тэ дэ — как-то не понравилась мне, хотя в ней было больше намеков, чем во всей подписи. Те же строчки, где было написано: «Кому — известно...», показались больше составленными с особым значением. Хотя, может быть, и это тоже просто так, мало что значит, а лишь случайно пришлось к слову и привычно писать, как какое-нибудь обязательное девчоночье в альбомах: «Ваша прелесть словно роза, только разница одна: роза вянет от мороза, ваша прелесть — никогда!»? Из окна или из-за стены доносилось:
Тихо войдете,
Дверцу толкнете,
Скажете: «Вот я вернулся с войны».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57