https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/
— Уродственно! — опередил Манодю Мамай. Гад такой — умеет!
А Очкарик, похоже, только и ждал, чтобы ему подали сигнал. Где-то он, было, вообще исчезал с глаз: видно, сочинял. Как же, писатель... Один писатель, говорят, в уборкасе свои стишки писал. Может — пи'сал?.. Наш пи'сатель-писа'тель подбежал к Семядоле и зашестерил:
— Семен Данилович, Семен Данилович! Скажите, а вот так пойдет: наши дрова — фашистам трын-трава?
— Еще один Пушкин выискался? — захохотал Мамай. — Отец, слышишь, рубит, а я сочиню?..
— Такие? Подумай, подумай...
Вот здесь Семядоля точно дал маху! Очкарик тут же с задумчивым лицом побрел аж куда-то на крутояр. Я свистнул в два пальца и закричал:
— Филон! Сачкарик!
Ребята засмеялись.
— Эй ты, клизьма! Вернись-ка. Дело запер в сундуке? Ишачить за тебя тоже Пушкин станет? — поддержал мазу Мамай.
Очкарик сделал вид, будто ничего не слышал, потоптался там для близиру, но должен был вернуться, стал искать лом или топор, что уж там себе брал. Да и брал ли что? Семядоля протянул ему свою пешню:
— Держи. Я себе, пожалуй, топорик возьму...
Очкарик принял пешню, и с таким лицом, словно его не поняли и ни за что ни про что обидели, стал без ума и без проку, заполошно, но как-то дробно и мелко, неровно тыркать по льду. От такой мельтешни дыхалка у него моментально сбилась, очки сразу же запотели, и пешня пошла ходить совсем вкривь и вкось, сикось-накось-накосякось, отчего он еще больше тужился и дергался. Маял работу, одним словом, клопов давил. Смотреть на него было не то чтобы смешно, не то чтобы противно и не то чтобы жалко, а как-то средне между этим. Муторно, в общем.
Скоро он совсем запыхался, стал протирать очки, уронил пешню. Но по-прежнему хорохорился, делал вид; что все так, «трын-трава», и от такого усердия, чтобы, видать, отвести внимание от своей полодырости, задал Димке Голубеву, нашему тогдашнему тимуровскому капитану, к артели которого пристроился, совершенно глупущий вопрос:
— Тебе не кажется, что зря мы с такими ледышками все-таки возимся? Разве это дрова? Вода ведь будет сплошная.
Димка его, похоже, понял и сразу обрезал по всем статьям:
— А ты что — пуховыми перинами, что ли, топишь? Люди и таких не имеют. Саночками да вязанками у барыг на рынке втридорога берут, на хребтине домой тащат — никогда не видал? А сырые да со льдом — потоньше поколи, каждое полено ото льда топориком пообчисти, в клетку уложи — за две недели, будь уверен, вымерзнут по нынешним холодам. Тоже не слыхал? Ну, так знай — на случай блокады...
Клизьма Очкарик — клизьма и есть. Клизьмой был, клизьмой будет. Ну бестолочь ты, очки у тебя, руки-крюки. Так и не пыжься. Не умеешь — не берись. Сыщи любое дело, какое по силам, и делай, только по совести. Вот ведь и все. А то... Уж лучше бы, что ли, и впрямь стишки сочинял, неработь несчастный!
Я запел, будто бы просто так, будто бы вспомнил ту новую тогда американскую песенку с патефонной пластинки, еще в которой капрал сгальничает:
Здесь вы в казарме, мистер Фрэд,
Здесь телефонов личных нет,
Завтрак в постели и в кухне газ —
Эти блага теперь не для вас!
Здесь вы в казарме, мистер Грин,
Здесь нет паркетов и перин.
Чистить парашу, мой нежный друг,
Вам придется без помощи слуг.
Очкарик делал вид, что его не касается, но ребята похохатывали, так что и он наверняка понял, куда я ме'чу-мечу'.
Возвратился Семядоля с топором, встал опять рядом с Очкариком. Тот снова принялся долбить, вернее — тыкать-толочь лед.
Семядоле с топором приходилось худо. То и дело сваливались очки. А без очков ни фига же он, видимо, не видел. Попадал не в жилу, и ледяные брызги летели в лицо, в глаза. Но рубал он упорно, брал силой: все-таки он был взрослый мужчина.
А Очкарик потыкался-потыкался да и остановился опять, на этот раз и не вспотевши, похоже.
— Семен Данилович, а может быть, вот так: где наши дрова — все трын-трава?
Упрямый, сволота! Не хуже, поди, нашего с Мамаем, а то, гляди, и Маноди, даже когда тот заведется. В чем только? В филонстве да в чем для себя?
— Тоже не лучше. Да и суть какова? Неясно, — терпеливым голосом ответил Семядоля, не разгибаясь.
Я тогда завелся не на шутку:
— Семен Данилович! А вот так можно? Где очки — там сачки!
Манодя ткнул меня топорищем под бок, Я глянул и понял, что опять попал впросак. Семядоля в тот момент как раз выпрямился и протирал свои стекла.
— Очки здесь, вероятно, ни при чем, — ответил он, не глядя ни на меня, ни на Очкарика. — Володя! Идем поможем возить. Девочкам одним там очень трудно.
И они ушли.
А я остался как оплеванный. Тут Мамай и совершил свое первое изобретение. Многие бревна попадались очень тяжелые. Те, которые мы вырубали прямо изо всего льда, как их ни обколачивай обухом, ни секи топором, были что твои псы-рыцари в латах. А нам приходилось с ними биться мало не так же, как новгородцам с крестоносцами-меченосцами на Чудском озере ровно в 1242 году. Только теперь стоял декабрь, а то было, кажется, в апреле, но год-то я запомнил точно: почти что все Томкины учебники понимал не понимал, а шпарил всегда и ее наперед, так что кое-что мозга моя про запас прихватывала. Помнится, и по радио что-то такое о семисотлетней годовщине тоже слыхал. Картину опять крутили по-новой — «Александр Невский»: «Эх, коротка кольчужка...», «Кто с мечом на Русь придет...»
Надо же! И верно, наше «поле битвы» походило на ледовое побоище. Бревна валялись одно на другом, как побитая немчура. Которых наши девчонки успели огрести, те какие-нибудь там ландскнехты, мелкота. Которые показывали лишь башку из-под снежных пластов — те как сами господа тевтонцы, в белых плащах. Будто копья и боевые секиры, со звоном играли по чурбанам и чурбакам в ледяных доспехах наши ломы и топоры.
От таких пришедших мне мыслей я посмотрел на Каму. Зимой я ее редко видел. Вернее, видеть-то видел — гоняли мы с ее гор на лыжах и на санках, бегали на коньках по свежему льду, а до войны — на катке, который для нас всегда расчищали, — но не запоминал. А тут Кама показалась мне и вправду какой-то настоящей военной рекой.
В морозном полусумраке — хмурый, суровый лес на том, гористом берегу стоял сомкнутыми рядами, будто поджидающая неприятеля рать. Острые верхушки елей и пихт захочешь — так можно принять и за пики, и за острия шлемов русских воинов. Или за буденовки. В перезвоне наших топоров, в глухом уханье обухов и пешней по толченому льду мне стала чудиться музыка: то «Вставайте, люди русские!..», то «Вставай, страна огромная!..» И даже казалось, что вот-вот сейчас на широкое камское ледовище ворвется не то немецкая «свинья», не то танковый клин.
Над полыньею в прорве между двумя островами дымовой завесой стоял туман, и, похоже, через все шумы слышалось шуршание шуги на стрежне — приглушенным шорохом-рокотом далекого боя: там камская живая вода не уставала биться со смертным холодом. И было непонятно, как она и держится по таким холодам, со всех сторон окруженная каменным льдом, который, наверное, был на реке таким толстым и непробиваемо крепким, каким я не раз видел его в напиленных полутораметровых кубах-блоках, которые, до войны еще, развозили для ледников в склады и магазины. От прорубей и к ним с берега тянулись вереницы женщин и ребятишек, по самые глаза укутанных в платки, с ведрами и кадушками на санках и салазках. И тут-то вот мне, до озноба по коже, сделалось понятным тяжелокаменное и ледовое слово «блокада». И будто знакомая самому, будто начинается тут вот, с берега, где я стою, знаменитая трасса через ледовую Ладогу, которую в газетах и по радио, и еще наверное, те, кто надеялся по ней пройти, ею спастись, называли Дорогой жизни, а те, кого по ней провезли, — Дорогой смерти, — будто я сам по ней пешедралом прошел, и так захотелось пробиться до весны, как, наверное, ленинградским огольцам в прошлую зиму.
Только был уже не декабрь сорок первого, был декабрь сорок второго, уже месяцочек как Сталинградский и Донской в районе Калача загнули калачечек 23 ноября, сводочку я отличненько помнил; и уже сталинградские фрицы лопали конину и грелись эрзац-валенками, а может, их же и жрали, суки-лошади! И что я видел на Каме не раз и тоже отлично помнил, — так это ледоход. Когда этот хваленый бронированный лед, но уже подточенный, изъеденный и замызганный, крутило и волокло вольной водой, как ей хотелось, прудило в кучи и терло в мелкое крошево.
Трудно было тогда представить реку такой, но память и мысли сами сводили к тому. Я отлично помнил, что ледоход, первая подвижка начинались словно со взрыва.
Обычно это было глубокой ночью, и вдруг повдоль реки проносился гул, от которого просыпался весь город, просыпался и я, на что уж всегда готов сдавать на пожарника, — как сегодня от отцовской канонады.
В тот день, глядя на Каму под декабрьским льдом, я ничего такого высказать бы, конечно, не смог, но чувствовать что-то чувствовал, как и все, наверное. Сейчас-то я соображаю, что кое-что и мы тоже сделали. Пускай пустяк. Что дали нам, то и сделали. А тогда только здорово хотелось. И точно помню, что, видя сумрачный, как перед последним и решительным, лес на том берегу и непробойный лед перед ним, который нам было долбать, я в первый раз отчетливо подумал, что если бы наши — тьфу, тьфу, тьфу на дикой мысли! — легли бы на Волге, а все-таки пропустили немца за реку, мы бы с ним сцепились здесь, на Каме, и сдохли бы, но не ушли отсюда.
Моей шараге — причем будь здоров, шараге: Мамай, Манодя, я, Горбунки, Мустафа — маленький такой живик, но жилистый, цепкий, — досталась кряжина-вражина, что твой великий магистр.
Выколоть-то мы ее выкололи, из ямы из ледяной с помощью ломиков выкатили, но, как ни кряхтели, поднять и положить на санки не смогли. Хотя бы один конец. «Позвал дед бабку» — подошел тезка, Витька Зырянов по прозвищу Бугай, из Очкарикиного класса — тоже ни шиша, хоть убей, хоть сам разбейся в лепешку. Навалились всем гамузом — ноль целых хрен десятых. Вдруг Мамай как заорет:
Гоп-стоп, ребя! На хитрую жопу! Давай так, как бочки на борт по сходням с пирса катают. Клади на санки одним концом ломы, которые подлиннее. Закатили!
Единственные книжки, какие Мамай читал, — про мореходов и про мореплавания. Даже Борис Савельевич с рынка, Боря с Черного моря, как мы его между собой звали, — потом уж было, конечно, когда познакомились с ним, — и тот извелся их Мамаю доставать: все Мамай у него прочел. И на' ты — сгодилось!
Мамай, довольный, гоготал:
— Знай наших, не дрейфь! Соколик, каких не густо! — похлопал он себя но груди. — Велика Федора, да дура; мал золотник, да дорог!
Потом добавил:
— Эту бы хреновину на фюрера ихнего взвалить.
— Эту ду... Нет! Эту осину — Гитлеру в спину! — заорал как раз поспевший с пустыми санками Очкарик. — Семен Данилович, сойдет?
— Недурственно! Вот это непременно пойдет! — очень обрадовался Семядоля.
А мы ржали:
— Войдет!
— Такая? Непременно войдет!
— Если пониже...
— Такую осину Гитлеру в...
— Нескладно!
— Зато легко и прохладно!
— На хитрую... и кол винтом! — тут же переделывала наша пацанва одну за другой известные приговорки.
— Ну, достаточно теперь, достаточно, — начал утихомиривать нас Семядоля. — Нехорошо все-таки выражаться. При девочках особенно.
— А они сами лыбятся.
— Мы ж про Гитлера. Манодя, как будет Гитлер наоборот?
— Упопвлокурелтиг! — все же смягчил ради Семядоли это дело Манодя.
— Имейте в виду: грубость — признак бескультурья и невоспитанности. А еще имейте в виду, что на бескультурье, невоспитанности и грубости вырос фашизм. В большой степени.
Ну, он загнул что-то, наш Семядоля. Что мы ему — фашистами станем? Нынче бабы в открытую вон как матькаются — и они фашистки?
— Хорошо, хорошо, посмеялись и будет. Молодец, Хохлов. Но вот мы о чем с вами забыли — что главный-то у нас молодец все-таки Нагаев.
Мамай тут аж зарделся, как красна девица. Его-то уж отродясь никто никогда не хваливал. Со мной — и то иногда такое бывало, а с ним наверняка нет.
Семядоля продолжал:
— На рабочем языке это называется рационализацией. Хохлов, посмотри, как бы в газету...
— Хохлов, помацай, какая он цаца! — начал я подтрунивать над Мамаем.
— Во — мощь! Я — мощь! — завыпендривался и сам Мамай. Да запел:
На работу славную,
На дела хорошие
Вышел в степь хренецкую
Фрайер молодой!
— Задрыга Сонька, что ты задаешься!.. — пропел и я ему.
— Все, кончили. Потехе час, делу время. Давайте за работу. Кузнецов и... Нагаев, помогите отвезти эту вашу «осину». И вообще перейдите теперь на помощь — возить.
Почему именно мы? Да мне и совсем не хотелось бросать нашу настоящую работу, так похожую на сражение. Но именно Оксаниной группе выпала очередь везти ту колодину, а я видел, что и без того Оксана порядком устала. И я нехотя пошел к санкам.
— С девками не пойду! — только я взялся с места, резанул Мамай.
— Девочки работают ничуть не меньше, чем вы. И там, по-моему, не одни девочки,.. — пробовал урезонить его Семядоля, упирая на слово «девочки».
— Шестерки еще! Не пойду. Грязной тачкой руки пачкать? — по-обезьяньи изогнулся Мамай. — Кранты! Ибрагим работать не могим.
И Семядоля отступился. То ли уж тоже знал, что переубедить Мамая — полный бесполезняк? Разве что как следует врезать по соплям. По сопатнику. По румпелю, как он сам желает говорить. Заслужил ведь, сатана. Я ему эту «шестерку» попомню...
И тут мне вдруг стало весело. Ему тоже везет! Первый раз в жизни попал в порядочные — и то все смазал. Теперь, поди, горемыку и ни в какую газету не поместят.
Следующую рационализацию изобрел я сам. Правда, никакая газета не светила мне с самого начала: «изобретение» послужило мне одному да Семядоле и делало не облегчение, а утяжеление.
Взялся я за одну с Оксаной веревку впереди и принялся что есть мочи тащить. И все время оглядывался назад, на Оксану: а может, ей от этого труднее, тоже приходится сильнее напрягаться? И где все-таки мне правильнее идти — впереди или позади Оксаны, чтобы ей было легче?
Тяжело вообще с девчонками, а когда она еще и... Когда ты...
Короче, пока дотянули ту холязину, я порядком-таки изошел. Когда вез санки обратно, обратил внимание, что у веревки сделана большая петля на конце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57