https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/skrytogo-montazha/s-gigienicheskim-dushem/
Отец закричал:
— Степаныч, старый хрен, ты что же это по людям лупишь? Отныне запрещено по людям, понял!
Я высунулся в окно. Напротив, возле своей калитки, приплясывал с дробовичком наперевес магазинный сторож Степаныч, наш сосед. Он засмеялся, махнул нам рукой и закричал:
— Дак у меня же бердан системы первый номер: пердел-кряхтел-наутро-помер — это ра орудие, им ра кого сострельнешь, кроме какого сохлого гриба, наподобье меня? А седня ра человек может погибнуть?!
И он затопотал по пыли, выплясывая, кружась на одном месте вкруг себя самого, одну руку уперевши в бок, другой поднял ружьишко над головой и помахивал им, как ряженая баба в пляске помелом або ухватом. Потом отогнул валенцами какое-то уж больно заковыристое коленце и убежал к себе, видимо перезаряжать дробовичок.
Через два дома от нас бил из своего нагана участковый милиционер Калашников. Во всех домах громко, как в сорок первом, гремело радио. Отец отошел от окна и, подражая Степанычу, отшлепал босыми ногами замудреснейшую чечетку, смешно наступая на распущенные штрипки-тесемки. Видеть его в рубахе-распустехе, в подштанниках, но с пистолетом было ужасно весело! Прямо тебе Петька-сгальник из «Чапая» перед Урал-рекой да и только, но тот-то был хоть все же в штанах...
— Пап, ну папа же! — возмущенным голосом протянула Томка. Она тоже проснулась, даром что отец всегда теперь про нее говорил, что этих невест полуторачасовой артподготовкой из стволов главного калибра РГК и то не добудишься, и сидела в кровати, прикрыв крест-накрест руками голые плечи. — Выйди, пожалуйста. Мне надо одеться.
— Скажите, какие нежности при нашей бедности! — хохотнул отец и пригнул ее голову к коленям. — Ну что, архаровцы, банда батьки Кныша, с Победой, что ли?!
— С Победой! Банда батьки Кныша! — закричал и я, вытянул Томку по спине и стал ее щекотать, ощущая щемливую оцепенелость в руках, когда вдруг касался ее грудок.
— Отстань! Отстань! Фу! Дурак! — крикнула Томка, ударяя меня по рукам. Я ржанул, взбрыкнул козлом и убежал, немного смущенный.
С некоторых пор очень изменились наши отношения с Томкой. Всего какой-нибудь год назад мы были с ней неплохими друзьями, хоть она и девчонка. Она никогда не ябедничала на меня родителям, и мы вместе мечтали, как сбежим на фронт: я разведчиком, а она санинструктором в ту же часть. Когда училась в восьмом, она тайком от матери ходила на курсы медсестер, и, как ни хотелось мне сболтнуть об этом, я ее, конечно, тоже не выдал. Но не так давно, вспомнить-подумать, так примерно со времен Сандомирского плацдарма на Висле, и когда наши вышли в Восточную Пруссию да заставили финнов, мадьяр, мамалыжников и прочих фрицевских прихлебателей показать тем большой кукиш с маслом, и для всех стало понятно, что война все равно скоро кончится, Томка вдруг решила стать артисткой. Я даже помню, как это в первый раз начало проясняться. Она насмотрелась картины «Жди меня», долго вертелась перед зеркалом и сказала:
— Витька, а ведь верно — я немножечко похожа на Валентину Серову? Брови и разрез глаз...
Если бы Томка спросила, не похожа ли она на Веру Марецкую в «Она защищает Родину», — это было бы куда ни шло, понятно, хотя, конечно, смешно. А то, подумаешь, — Серова, «Жди меня», девушка с характером... Длинноногая цапля какая-то, а из-за нее вон какие хорошие люди расстраивались и чуть ли не погибали, как тот майор — ну, командир партизанского отряда в этой кинушке.
— Дурью маешься, — сказал я ей тогда обычными отцовскими словами, а она дернула плечиком и по-отцовски свела брови в линеечку.
После этого Томка в шефских концертах стала не только петь, а еще и декламировать стихотворения Константина Симонова. И даже, кажется, занималась с Ольгой Кузьминичной. На самом деле, видать, готовилась в артистки.
Но не в этом было самое главное. Мы перестали с ней быть настоящими, заправскими друзьями, когда ей начали передавать через меня записочки сперва Сережка Миронов, мой же дружок, а потом и Володя-студент. Я и сам знал, что на свете бывает любовь, только никак не мог взять в толк, чего такого они могли найти в нашей Томке. Я стал всяко присматриваться к ней, а потом и начал подсматривать, когда она раздевалась и одевалась. Это было нехорошо и очень стыдно, но я уже ничего не мог с собою сделать. Относиться к сестре по-прежнему я больше не мог, Она, видимо, почувствовала что-то, а вполне может статься, и заметила такое мое воровство, стала со мной бранчливой и недружелюбной и всегда всячески старалась подчеркнуть, что она будто взрослая, а я все еще малолетка, пацан. Тогда и я принялся ей хамить по-всякому, подпускать разные шпильки, иногда очень противные и мне самому.
А Томка как раз была очень нужна мне. То есть, конечно, не она сама, но она была единственной девчонкой, с которой я мог бы поговорить обо всем. И подглядывал я вовсе не за ней, а просто мне очень стало нужно понять, что со мной такое... Да и не понять — что со мной-то, я понимал, — а... А я ничего не знал. Я не знал, что мне нужно делать и чего делать было нельзя, чтобы не навредить и не испортить всего. У меня была одна тайна, и не с кем оказалось поделиться ею, потому что, скажи про это ребятам, — они тебя тут же засмеют да еще и станут всю жизнь дразнить потом. Да кабы только меня!.. И молчать я тоже больше почти что не мог, потому что меня как будто распирало что-то особенное, а иногда, наоборот, становилось до того тошно, неспокойно и муторно на душе, что хоть плачь, будто ты какой-то там слюнтяй, и я ума не мог приложить, как сделать, чтобы становилось все хорошо и никогда не ставало стыдно, больно и тоскливо. Но Томка дальше и дальше отходила от меня...
Объявление я, оказывается, совершенно проспал, по радио вовсю гремела только музыка — огромными такими концертами. Начали, как водится, с песен о Сталине, маршей, а теперь вот со «Вставай, страна огромная!», которая сегодня особенно мощь как грохотала, перешли на военные песни. Сейчас передавали тоже нашенскую — «Ой Днепро-Днепро»:
Ты увидел бой, Днепр — отец-река:
Мы в атаку шли под горой.
Кто погиб за Днепр, будет жить в веках,
Коль сражался он как герой!
Да: кто — за Днепр, кто — за Дунай, — вспомнил я своего друга Сережку Миронова, по привычке, как всегда вспоминал, едва что-нибудь хоть чуть-чуть напоминало о нем. А кто еще — за Москва-реку, за Неву, за Волгу, за Дон, за многие земли и реки, каких и по географии не проходили, даже за ихнюю вонючую Шпрею. Погибли и как герои, а пусть хоть и не вышли в герои — про всякое ведь дядя Миша с Володей-студентом рассказывали, — лишь бы не падло, не трусы. Беда только, что даже и тогда, когда песня такая сочинялась, то есть когда бились еще в обороне, в контратаку ударяли из-под горы... Так, что ли, и вечно было — паршивые фрицы на господствующих высотах, а мы на них из-под горы?
Тьфу ты — о чем это я?! Победа же сегодня, Победа!
Мать принесла отцу блестящие хромовые сапоги, галифе и парадный френч, и папка стал снимать планки с орденскими колодками, а вместо них прикреплять и привинчивать сами свои ордена и медали.
Орденов было много, были даже два Боевых Красных Знамени. Ну, вообще-то, не Боевого, а просто два ордена Красного Знамени: я и сам отлично знал, что никакого отдельного Боевого вовсе нет, а есть Красного Знамени и Трудового Красного Знамени, — в чем-в-чем, а в орденах-то я насобачился разбираться будь здоров и вообще собаку съел, — но мне всегда хотелось отцовские ордена именно так называть. Потому что он был боевой командир и первое Красное Знамя заслужил не какое-нибудь там на ленточке, а еще с винтом, в сорок первом, за оборону Москвы, и номер у ордена был всего 7241, я его знал назубок, — не больно большой, если Красным Знаменем награждали еще в гражданскую, и за Испанию, и за озеро Хасан, и за Халхин-Гол, а прежде-то еще за эту, как ее? — КВЖД, и за «Линию Маннергейма». А «Отечественная война» у отца и вообще из первой тысячи — ну, из второй, 1319, и она была, наоборот, на ленточке, навроде-наподобие той, какая у «За трудовое отличие»; сейчас таких ни у кого и не видно.
Вот какой у меня папка!
На фронте он служил замполитом полка и, когда его ранило, последний раз, лежал в госпитале в нашем же городе. Его хотели комиссовать подчистую, но он упросил военкома дядю Ваню Морозова, своего дружка, чтобы оставили в армии, покуда не расколошматят фашиста. Отца назначили комиссаром в тот же госпиталь, где он лечился.
Когда он привинчивал ордена, лицо у него было горделивое и сияющее. Я воспользовался этим и спросил, очень рассчитывая, что мне повезет, отец сегодня не сможет мне и всем нам отказать:
— Пап, а можно нам сегодня сходить в двадцатую?..
— Опять водку пить? Или теперь уж спиртишко? — вскинулся он на меня.
— Не-е, мы не будем...
Полтора месяца назад он поймал нас всех троих: меня, Герку Мамая и Манодю. Был день рождения у дяди Миши Кондрашова, самого старшего из нашей, двадцатой палаты; ему исполнилось ровно тридцать три года. И мы принесли ему в подарок, кроме зажигалок и мундштуков, еще и пол-литру водки: немножечко загодя подработали на дровах, продали газет, да и у Мамая опять откуда-то были деньги. Сказал, будто выиграл в очко. До этого мы с нашими ребятами, подшефными, никогда не пили — из взрослых мы вообще киряли только с Васькой Косым, Мишей Одессой и Борисом Савельевичем с рынка, — а тут Володя-студент, глядя на Манодю, голодными глазами провожавшего стограммовик, который первому как имениннику налили дяде Мише, засмеялся и спросил:
— Л'аппети вьян ан манжан — аппетит приходит во время еды? — Когда Студент был в настроении, он всегда подпускал всякие французские словечки, а также английские, немецкие и даже римские или — как их? — латинские. Латинскими, правда, куда больше него сыпал Борис Савельевич, Боря с Черного моря, но тот никогда не переводил, что такое сказал, будто говорил лишь для себя самого. Я пробовал было перехватить у них эдакую привычку, но что я знал? Еле-еле да чуть-чуть один немецкий, да и то — велика ли гордость-радость выражаться на фашистском-то языке? — Вы, я смотрю, и сами не прочь по наркомовской норме? Ну — валяйте. Сан фасон, без церемоний.
Я видел, как сверкнул глазами Мамай, а Манодя потупился, но не выдержал и облизнулся. Да у меня и у самого-то дернулись губы.
— Сам-то ты, Студент, не фасонь. Не дури. И без тебя у них, ясно море, на такие дела учителей хватает, — попробовал его урезонить дядя Миша. Но они, видать, и перед тем деранули помалу, и Володя был явно навеселе:
— А ты, новоявленный Иисус Христос, пассэ муа сэ мо — простите за выражение — полагаешь, что они не научатся без нас? Считай, свершившийся факт, фэт акомпли. Ты скажи им спасибо, что хоть досюда-то донесли. Раз смогли раздобыть, смогли бы и выпить. Это им за солдатскую честность. Лё вен э тирэ, иль фо лё буар, — вино раскупорено, остается только его выпить! Тезка, как будет лё вен э тирэ, иль фо лё буар — наоборот?
И он опять захохотал.
— Рауб ёл оф эрит э нев ёл, — не шибко задумываясь, пальнул Манодя.
Была у Маноди такая привычка — лихо переворачивать любые слова вверх тормашками, взад пятки, шиворот-навыворот-наоборот. Это, может, оттого, что шарики у него, поди-ка, немного стрясенные, контуженные: больше ведь ни у кого ничего подобного не получается. А может, просто так...
От Володиного намека, что, дескать, раз смогли достать, смогли бы и выпить, — спрятал глаза Мамай: когда мы шли с рынка в госпиталь, он нам предлагал ополовинить пол-литру самим, а остальное перелить в четушку, потому что в палате, конечно, нам вмазать не дадут. Так что ему было совестно побольше, чем Маноде: тот и облизнулся-то, наверное, не на водяру, а на биточки с гречневой размазней, которыми Володя и дядя Миша закусывали.
Мучился совестью Мамай недолго — и Володя нам все-таки налил, и он хряпнул первым, заправски занюхав корочкой.
— Видал миндал? — снова рассмеялся Володя-студент, переводя глаза с Мамая на дядю Мишу. — Прямо-таки ку дэ мэтр, мастерский прием. Скорее, правда, все таки ку дэ тэт: буквально — смелый, но необдуманный поступок. Хлещет, что твой фельдфебель-тряпошник! Са ира — это пойдет на лад, как пели когда-то санкюлоты.
— Кто сказал, что надо бросить водку на войне? После боя сердце просит водочки вдвойне! — расфорсился, как с ним часто бывает, Мамай.
— На доброе дело бы им ума хватало, на разную дурь-то, ясно море, они шибко горазды, я знаю, — со значением посмотрев на меня, сказал дядя Миша в ответ.
Тут уж и мне тоже приходилось умыться. Я прекрасно понял, на что дядя Миша намекал, — на ту историю, с карболкой...
А в общем-то нам хорошо сиделось тогда. Тихо-мирно-спокойно. Патефончик покручивал всякие довоенные пластинки — там «Брызги шампанского» — «брызги из-под лаптей»; Козин пел сладким козлетоном, слаще, чем у Козловского, про ослепшую артистку — песню, которую Володя-студент почему-то особенно любил:
Бывало, нищий не боится
Прийти за милостыней к ней.
Она ж у вас просить стыдится —
Подайте милостыню ей,
О дайте ми-и-илосты-ы-ыню ей!
И тут Володя под патефон еще и сам запел — да на своем французском прямо! — отчего стало ясно-понятно, за что он эту песенку любит. А может, к тому же за то, что в ней были и такие слова: «А молодежь от восхищенья кричала „браво“ ей в ответ» — может, уже представлял себе свою ненаглядную Томочку взаправдашней артисткой? —
Ах! фэзон люи ля шаритэ!
Фэзон люи ля ша-а-аритэ-э!
— В оригинале рефрен, припев то есть, по-вашему, значительно, между прочим, богаче, чем в переводе, — после того как пропелся вместе с Козиным, сказал Володя-студент на манер эдакой фри, цирлих-манирлих, кисы-барыни. — «Фэзон люи ля шаритэ» можно перевести и как «дайте ей милостыню», а лучше, пожалуй, «будьте к ней милосердны»...
— Слушай, Володька, не ты ли, ясно море, мгинские болота носом пахал?
— Я. Сэ муа. А что?
— Ох и гусь же ты лапчатый — вот что!
— Вы хотите сказать, пижон? Ага. Голубь то есть. Голубочек я. Сизый. Такой весь из себя есть как есть:
С бо-мо па'ижского дво'а,
С последней песней Бе'анже'а,
С мотивами А-ассини, Пе'а,
Э сете'а, э сете'а.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
— Степаныч, старый хрен, ты что же это по людям лупишь? Отныне запрещено по людям, понял!
Я высунулся в окно. Напротив, возле своей калитки, приплясывал с дробовичком наперевес магазинный сторож Степаныч, наш сосед. Он засмеялся, махнул нам рукой и закричал:
— Дак у меня же бердан системы первый номер: пердел-кряхтел-наутро-помер — это ра орудие, им ра кого сострельнешь, кроме какого сохлого гриба, наподобье меня? А седня ра человек может погибнуть?!
И он затопотал по пыли, выплясывая, кружась на одном месте вкруг себя самого, одну руку уперевши в бок, другой поднял ружьишко над головой и помахивал им, как ряженая баба в пляске помелом або ухватом. Потом отогнул валенцами какое-то уж больно заковыристое коленце и убежал к себе, видимо перезаряжать дробовичок.
Через два дома от нас бил из своего нагана участковый милиционер Калашников. Во всех домах громко, как в сорок первом, гремело радио. Отец отошел от окна и, подражая Степанычу, отшлепал босыми ногами замудреснейшую чечетку, смешно наступая на распущенные штрипки-тесемки. Видеть его в рубахе-распустехе, в подштанниках, но с пистолетом было ужасно весело! Прямо тебе Петька-сгальник из «Чапая» перед Урал-рекой да и только, но тот-то был хоть все же в штанах...
— Пап, ну папа же! — возмущенным голосом протянула Томка. Она тоже проснулась, даром что отец всегда теперь про нее говорил, что этих невест полуторачасовой артподготовкой из стволов главного калибра РГК и то не добудишься, и сидела в кровати, прикрыв крест-накрест руками голые плечи. — Выйди, пожалуйста. Мне надо одеться.
— Скажите, какие нежности при нашей бедности! — хохотнул отец и пригнул ее голову к коленям. — Ну что, архаровцы, банда батьки Кныша, с Победой, что ли?!
— С Победой! Банда батьки Кныша! — закричал и я, вытянул Томку по спине и стал ее щекотать, ощущая щемливую оцепенелость в руках, когда вдруг касался ее грудок.
— Отстань! Отстань! Фу! Дурак! — крикнула Томка, ударяя меня по рукам. Я ржанул, взбрыкнул козлом и убежал, немного смущенный.
С некоторых пор очень изменились наши отношения с Томкой. Всего какой-нибудь год назад мы были с ней неплохими друзьями, хоть она и девчонка. Она никогда не ябедничала на меня родителям, и мы вместе мечтали, как сбежим на фронт: я разведчиком, а она санинструктором в ту же часть. Когда училась в восьмом, она тайком от матери ходила на курсы медсестер, и, как ни хотелось мне сболтнуть об этом, я ее, конечно, тоже не выдал. Но не так давно, вспомнить-подумать, так примерно со времен Сандомирского плацдарма на Висле, и когда наши вышли в Восточную Пруссию да заставили финнов, мадьяр, мамалыжников и прочих фрицевских прихлебателей показать тем большой кукиш с маслом, и для всех стало понятно, что война все равно скоро кончится, Томка вдруг решила стать артисткой. Я даже помню, как это в первый раз начало проясняться. Она насмотрелась картины «Жди меня», долго вертелась перед зеркалом и сказала:
— Витька, а ведь верно — я немножечко похожа на Валентину Серову? Брови и разрез глаз...
Если бы Томка спросила, не похожа ли она на Веру Марецкую в «Она защищает Родину», — это было бы куда ни шло, понятно, хотя, конечно, смешно. А то, подумаешь, — Серова, «Жди меня», девушка с характером... Длинноногая цапля какая-то, а из-за нее вон какие хорошие люди расстраивались и чуть ли не погибали, как тот майор — ну, командир партизанского отряда в этой кинушке.
— Дурью маешься, — сказал я ей тогда обычными отцовскими словами, а она дернула плечиком и по-отцовски свела брови в линеечку.
После этого Томка в шефских концертах стала не только петь, а еще и декламировать стихотворения Константина Симонова. И даже, кажется, занималась с Ольгой Кузьминичной. На самом деле, видать, готовилась в артистки.
Но не в этом было самое главное. Мы перестали с ней быть настоящими, заправскими друзьями, когда ей начали передавать через меня записочки сперва Сережка Миронов, мой же дружок, а потом и Володя-студент. Я и сам знал, что на свете бывает любовь, только никак не мог взять в толк, чего такого они могли найти в нашей Томке. Я стал всяко присматриваться к ней, а потом и начал подсматривать, когда она раздевалась и одевалась. Это было нехорошо и очень стыдно, но я уже ничего не мог с собою сделать. Относиться к сестре по-прежнему я больше не мог, Она, видимо, почувствовала что-то, а вполне может статься, и заметила такое мое воровство, стала со мной бранчливой и недружелюбной и всегда всячески старалась подчеркнуть, что она будто взрослая, а я все еще малолетка, пацан. Тогда и я принялся ей хамить по-всякому, подпускать разные шпильки, иногда очень противные и мне самому.
А Томка как раз была очень нужна мне. То есть, конечно, не она сама, но она была единственной девчонкой, с которой я мог бы поговорить обо всем. И подглядывал я вовсе не за ней, а просто мне очень стало нужно понять, что со мной такое... Да и не понять — что со мной-то, я понимал, — а... А я ничего не знал. Я не знал, что мне нужно делать и чего делать было нельзя, чтобы не навредить и не испортить всего. У меня была одна тайна, и не с кем оказалось поделиться ею, потому что, скажи про это ребятам, — они тебя тут же засмеют да еще и станут всю жизнь дразнить потом. Да кабы только меня!.. И молчать я тоже больше почти что не мог, потому что меня как будто распирало что-то особенное, а иногда, наоборот, становилось до того тошно, неспокойно и муторно на душе, что хоть плачь, будто ты какой-то там слюнтяй, и я ума не мог приложить, как сделать, чтобы становилось все хорошо и никогда не ставало стыдно, больно и тоскливо. Но Томка дальше и дальше отходила от меня...
Объявление я, оказывается, совершенно проспал, по радио вовсю гремела только музыка — огромными такими концертами. Начали, как водится, с песен о Сталине, маршей, а теперь вот со «Вставай, страна огромная!», которая сегодня особенно мощь как грохотала, перешли на военные песни. Сейчас передавали тоже нашенскую — «Ой Днепро-Днепро»:
Ты увидел бой, Днепр — отец-река:
Мы в атаку шли под горой.
Кто погиб за Днепр, будет жить в веках,
Коль сражался он как герой!
Да: кто — за Днепр, кто — за Дунай, — вспомнил я своего друга Сережку Миронова, по привычке, как всегда вспоминал, едва что-нибудь хоть чуть-чуть напоминало о нем. А кто еще — за Москва-реку, за Неву, за Волгу, за Дон, за многие земли и реки, каких и по географии не проходили, даже за ихнюю вонючую Шпрею. Погибли и как герои, а пусть хоть и не вышли в герои — про всякое ведь дядя Миша с Володей-студентом рассказывали, — лишь бы не падло, не трусы. Беда только, что даже и тогда, когда песня такая сочинялась, то есть когда бились еще в обороне, в контратаку ударяли из-под горы... Так, что ли, и вечно было — паршивые фрицы на господствующих высотах, а мы на них из-под горы?
Тьфу ты — о чем это я?! Победа же сегодня, Победа!
Мать принесла отцу блестящие хромовые сапоги, галифе и парадный френч, и папка стал снимать планки с орденскими колодками, а вместо них прикреплять и привинчивать сами свои ордена и медали.
Орденов было много, были даже два Боевых Красных Знамени. Ну, вообще-то, не Боевого, а просто два ордена Красного Знамени: я и сам отлично знал, что никакого отдельного Боевого вовсе нет, а есть Красного Знамени и Трудового Красного Знамени, — в чем-в-чем, а в орденах-то я насобачился разбираться будь здоров и вообще собаку съел, — но мне всегда хотелось отцовские ордена именно так называть. Потому что он был боевой командир и первое Красное Знамя заслужил не какое-нибудь там на ленточке, а еще с винтом, в сорок первом, за оборону Москвы, и номер у ордена был всего 7241, я его знал назубок, — не больно большой, если Красным Знаменем награждали еще в гражданскую, и за Испанию, и за озеро Хасан, и за Халхин-Гол, а прежде-то еще за эту, как ее? — КВЖД, и за «Линию Маннергейма». А «Отечественная война» у отца и вообще из первой тысячи — ну, из второй, 1319, и она была, наоборот, на ленточке, навроде-наподобие той, какая у «За трудовое отличие»; сейчас таких ни у кого и не видно.
Вот какой у меня папка!
На фронте он служил замполитом полка и, когда его ранило, последний раз, лежал в госпитале в нашем же городе. Его хотели комиссовать подчистую, но он упросил военкома дядю Ваню Морозова, своего дружка, чтобы оставили в армии, покуда не расколошматят фашиста. Отца назначили комиссаром в тот же госпиталь, где он лечился.
Когда он привинчивал ордена, лицо у него было горделивое и сияющее. Я воспользовался этим и спросил, очень рассчитывая, что мне повезет, отец сегодня не сможет мне и всем нам отказать:
— Пап, а можно нам сегодня сходить в двадцатую?..
— Опять водку пить? Или теперь уж спиртишко? — вскинулся он на меня.
— Не-е, мы не будем...
Полтора месяца назад он поймал нас всех троих: меня, Герку Мамая и Манодю. Был день рождения у дяди Миши Кондрашова, самого старшего из нашей, двадцатой палаты; ему исполнилось ровно тридцать три года. И мы принесли ему в подарок, кроме зажигалок и мундштуков, еще и пол-литру водки: немножечко загодя подработали на дровах, продали газет, да и у Мамая опять откуда-то были деньги. Сказал, будто выиграл в очко. До этого мы с нашими ребятами, подшефными, никогда не пили — из взрослых мы вообще киряли только с Васькой Косым, Мишей Одессой и Борисом Савельевичем с рынка, — а тут Володя-студент, глядя на Манодю, голодными глазами провожавшего стограммовик, который первому как имениннику налили дяде Мише, засмеялся и спросил:
— Л'аппети вьян ан манжан — аппетит приходит во время еды? — Когда Студент был в настроении, он всегда подпускал всякие французские словечки, а также английские, немецкие и даже римские или — как их? — латинские. Латинскими, правда, куда больше него сыпал Борис Савельевич, Боря с Черного моря, но тот никогда не переводил, что такое сказал, будто говорил лишь для себя самого. Я пробовал было перехватить у них эдакую привычку, но что я знал? Еле-еле да чуть-чуть один немецкий, да и то — велика ли гордость-радость выражаться на фашистском-то языке? — Вы, я смотрю, и сами не прочь по наркомовской норме? Ну — валяйте. Сан фасон, без церемоний.
Я видел, как сверкнул глазами Мамай, а Манодя потупился, но не выдержал и облизнулся. Да у меня и у самого-то дернулись губы.
— Сам-то ты, Студент, не фасонь. Не дури. И без тебя у них, ясно море, на такие дела учителей хватает, — попробовал его урезонить дядя Миша. Но они, видать, и перед тем деранули помалу, и Володя был явно навеселе:
— А ты, новоявленный Иисус Христос, пассэ муа сэ мо — простите за выражение — полагаешь, что они не научатся без нас? Считай, свершившийся факт, фэт акомпли. Ты скажи им спасибо, что хоть досюда-то донесли. Раз смогли раздобыть, смогли бы и выпить. Это им за солдатскую честность. Лё вен э тирэ, иль фо лё буар, — вино раскупорено, остается только его выпить! Тезка, как будет лё вен э тирэ, иль фо лё буар — наоборот?
И он опять захохотал.
— Рауб ёл оф эрит э нев ёл, — не шибко задумываясь, пальнул Манодя.
Была у Маноди такая привычка — лихо переворачивать любые слова вверх тормашками, взад пятки, шиворот-навыворот-наоборот. Это, может, оттого, что шарики у него, поди-ка, немного стрясенные, контуженные: больше ведь ни у кого ничего подобного не получается. А может, просто так...
От Володиного намека, что, дескать, раз смогли достать, смогли бы и выпить, — спрятал глаза Мамай: когда мы шли с рынка в госпиталь, он нам предлагал ополовинить пол-литру самим, а остальное перелить в четушку, потому что в палате, конечно, нам вмазать не дадут. Так что ему было совестно побольше, чем Маноде: тот и облизнулся-то, наверное, не на водяру, а на биточки с гречневой размазней, которыми Володя и дядя Миша закусывали.
Мучился совестью Мамай недолго — и Володя нам все-таки налил, и он хряпнул первым, заправски занюхав корочкой.
— Видал миндал? — снова рассмеялся Володя-студент, переводя глаза с Мамая на дядю Мишу. — Прямо-таки ку дэ мэтр, мастерский прием. Скорее, правда, все таки ку дэ тэт: буквально — смелый, но необдуманный поступок. Хлещет, что твой фельдфебель-тряпошник! Са ира — это пойдет на лад, как пели когда-то санкюлоты.
— Кто сказал, что надо бросить водку на войне? После боя сердце просит водочки вдвойне! — расфорсился, как с ним часто бывает, Мамай.
— На доброе дело бы им ума хватало, на разную дурь-то, ясно море, они шибко горазды, я знаю, — со значением посмотрев на меня, сказал дядя Миша в ответ.
Тут уж и мне тоже приходилось умыться. Я прекрасно понял, на что дядя Миша намекал, — на ту историю, с карболкой...
А в общем-то нам хорошо сиделось тогда. Тихо-мирно-спокойно. Патефончик покручивал всякие довоенные пластинки — там «Брызги шампанского» — «брызги из-под лаптей»; Козин пел сладким козлетоном, слаще, чем у Козловского, про ослепшую артистку — песню, которую Володя-студент почему-то особенно любил:
Бывало, нищий не боится
Прийти за милостыней к ней.
Она ж у вас просить стыдится —
Подайте милостыню ей,
О дайте ми-и-илосты-ы-ыню ей!
И тут Володя под патефон еще и сам запел — да на своем французском прямо! — отчего стало ясно-понятно, за что он эту песенку любит. А может, к тому же за то, что в ней были и такие слова: «А молодежь от восхищенья кричала „браво“ ей в ответ» — может, уже представлял себе свою ненаглядную Томочку взаправдашней артисткой? —
Ах! фэзон люи ля шаритэ!
Фэзон люи ля ша-а-аритэ-э!
— В оригинале рефрен, припев то есть, по-вашему, значительно, между прочим, богаче, чем в переводе, — после того как пропелся вместе с Козиным, сказал Володя-студент на манер эдакой фри, цирлих-манирлих, кисы-барыни. — «Фэзон люи ля шаритэ» можно перевести и как «дайте ей милостыню», а лучше, пожалуй, «будьте к ней милосердны»...
— Слушай, Володька, не ты ли, ясно море, мгинские болота носом пахал?
— Я. Сэ муа. А что?
— Ох и гусь же ты лапчатый — вот что!
— Вы хотите сказать, пижон? Ага. Голубь то есть. Голубочек я. Сизый. Такой весь из себя есть как есть:
С бо-мо па'ижского дво'а,
С последней песней Бе'анже'а,
С мотивами А-ассини, Пе'а,
Э сете'а, э сете'а.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57