https://wodolei.ru/catalog/napolnye_unitazy/Geberit/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Охламон! Будешь теперь ходить в этих, пока не найдешь! И в кого ты только растешь, такой недотепа?! Командирский сынок, называется! Поди, еще воевать собираешься? Отец там ждет не дождется — поддержка растет... Защитник Родины, уши бы тебе как следует надрать! Есть же у людей дети как дети, а ты... Вон мы с Томуськой сегодня слыхали: в военкомате заявление на стене вывешено; мальчик, наверное, ровня тебе, класса шестого, не старше, чуть не самым первым пришел, добровольцем на фронт просился. Никуда и не пойдешь, полодыра, сиди дома один. Никакой у него дисциплины!
Потом, как я это понимаю, дядя Ваня наверняка рассказал ей, какой такой там у него был деть как деть. Она только виду не подавала, даже Томочке своей ненаглядной и то ни гу-гу, чтобы не проболталась. Они ведь больно любят воспитывать по-всякому. Да хоть, по крайней мере, про те штаны мне не поминала: запропастились и запропастились. А может, просто не до такого всего ей вскоре стало. И нам.
Похоже также, что и отец про тот случай что-то узнал. Потому что иногда, когда был не очень усталый и за мной никакой особой шкоды не числилось, посмотрит на меня, втихомолочку улыбнется и скажет ни с того ни с сего:
— Эх ты, Аника-воин! Соловей-разбойник. Архаровец.
— Чего ты?
— Ничего-ничего. Валяй ешь!
Или:
— Валяй зубри!
Редко, конечно, такое бывает, а приятно. Скоро вот, после бюро, будет совсем из приятного приятно... Из горкома-то ему уж кто-нибудь непременно сообщит.
Ну и дядя Ваня, хороший и пригожий, тоже хорош! Он из моего чумового заявления целую, видно, политику сделал. А из меня — посмешище-полудурье. А чего смеяться-то? Сами же всегда втолковывали и в детсадике еще учили: «Климу Ворошилову письмо я написал: товарищ Ворошилов, народный комиссар...» И, в общем, отдай винтовку мне. Возьмем винтовки новые, на штык — флажки... Раз-два — все в ряд! И мать, когда в настроении, часто сама пела да и теперь поет: «А младший сын — двенадцать лет — просился на войну...» Из этой хорошей песни, ну, «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»
Но тот мой стародавний конфуз мне было смешно и даже приятно вспоминать. Обида на то, что меня не поняли, дядя Ваня посмеивался втайне, а мать несправедливо накричала и наказала, быстро прошла. Теперь же я со своими хорошими намерениями — ну, может, только в идиотском выполнении — оконфузился-обосрамился ой как крепко! И грозило мне не безобидное какое вышучивание, а куда как серьезные результаты, чуть ли не погибель. После собрания я над всем этим начал задумываться сильно.
Черт его знает, невезучий я просто, что ли, какой? Уж что бы ни сделал — всякое лыко в строку. А с других — как с гуся вода. Хотя бы тому же Мамаю. О нем в истории с кинухой вообще не поминает никто. И по кумполу не ему перепадает... Почему так? Может, потому, что я во многих делах, будто цветочек в проруби, болтаюсь не у берега, тянут меня в разные стороны ну и поддают тоже со всех сторон. Сколько мне раз приходилось так ли, иначе ли отмахиваться сразу направо-налево? А вот тот же Очкарик — он же всех боится, а бьет-стреляет только в подранков, где точно почует слабину, — и ничего, живет? Ребята его пощипали на собрании, а завтра он со всеми будет вась-вась, да и с ним все опять будут трали-вали, а мне-то, хоть большинство вроде бы за меня, еще отдуваться да отдуваться.
Вот Семядоля все-таки хорошо ему врезал — дал понять... Только что он такое вякал в учительской насчет того, как его? — самоубеждения? — нет, по смыслу-то: самоотстаивания? — самостояния? — вот: самоутверждения? Чтобы помогал самоутверждаться другим? Значит, надо стараться быть со всеми вась-вась? А ежели кто сука — тоже с ним вась-вась? Э нет, товарищ дир Семядоля, безоговорочной может быть только капитуляция!
Да и хрен бы с ней, с той хилософией, как назвали бы такие мои мысли дядя Миша и Володя-студент, но после собрания я стал всерьез задумываться, что мне грозит и как мне жить дальше. До собрания я об этих вещах вообще, по-моему, никогда не думал. Во время собрания я совершенно почти не чувствовал, что такое для меня «исключат — не исключат»: прежде всего был какой-то азарт — кто кого, как в игре. Бывают эдакие острые, аж дух захватывает, позиции в шахматах, когда что у тебя, что у партнера все висит на волоске и каждый ход врезает новые обострения. После собрания я отчетливо стал понимать, что кому-кому, а уж мне-то выигрыш тут явно не грозит; самое большее, на что я могу рассчитывать, — выудить, выклянчить-выреветь «боевую ничью», чтобы хоть как-то сошлось по нулям.
Я предчувствовал точно: на бюро меня, с помощью Очкарика, непременно исключат.
А что я тогда?
Кто я тогда?
Из комсомола, каким его поворачивал Очкарик, я бы и сам вышел не задумываясь. Но только не Очкариком и не для Очкариков сделался и стоит комсомол. И, выходит, мне в нем нет места, а Очкарику — есть? Тут ли не позор, тут ли не погибель?!
У меня даже появилась мысль: если только на бюро меня исключат — застрелюсь. Есть у меня надежный выход на любой крайний случай. Как у тяжелораненого в окружении. Я, было дело, представил себе, как будут казниться он и все: кого оплевали-оклеветали и потеряли! И мне самому стало жалко себя самого, прямо чуть ли не кап-кап из глазок. И из носопырки. Но лишь стоило объявиться во мне такому вымыслу, как все в башке будто взорвалось, будто я уже стрельнул себе в мозги. Перво-наперво, стало стыдно до крови, потому что я вспомнил, что где-то что-то такое я в книжках читал, и не раз; недавно так в толстенном талмуде про Кристофа, который, сколько ни принимаюсь, никак не могу добить до конца, как и «Войну и мир» Льва Толстого: у Толстого дальше войны дело никак не идет, а у этого никак не могу перемусолить расслюнтявленное детство... Да не в том дело. Главное, отчего я взорвался, — когда представил себе, как обрадеют всякие очкарики и пецы с моцами. Собаке собачья, скажут — про меня?! — того и следовало ожидать, поскольку он всегда был морально нестойкий...
В грызло! в горло! поперек хребта! — хрен вы от меня такой радости дождетесь! Мой любимый герой не Жан там какой-нибудь сопливый Кристоф, а тогда уж Жан Вальжан; про него, может, и подлиннее еще написано, зато не так занудно.
И хрен перед кем я бы стал извиняться за такие слова и мысли!
Хотя бы и перед Оксаной.
Но — ясно мне было только это — капитуляции от меня не дождется никто. А вообще-то последние недели я ходил будто пыльным мешком из-за угла ударенный. Все шло по-старому, как мать поставила, ничего такого я не делал-не творил, о том, что меня ожидает, старался не думать и от всяких скверных там дум отмахивался, но чувствовал и чувствую: что-то вот-вот должно случиться. На то, о чем мне шепнули сегодня Ванька Савельев и Димка Голубев, я не очень надеялся и не очень принял это всерьез. Мне самому очень не хватало мысли какой-то, какого-то одного-единственного движения в уме, которое бы расставило все на места, и тогда, я надеялся, настанет ясная ясность.
Сам в себе я ничего такого найти не мог, но словно предчувствовал, что вот уже вот что-то должно совершиться.
Совершилась Победа!
И от ее совершения остальное стало ерундовской ерундой и пучеховской пучехой. Все мои дрязги и передряги.
И хорошо ведь, по справедливости, что, так или иначе, от собственных разных немудрящих, стоящих-нестоящих переживаний, не по-главному и не в главном, может быть, хотел не хотел, но вспомянулся мне сегодня тот первый день, 22 июня.
Оксана
Ну, вот и свели мы с тобой счеты, клизьма Очкарик. Для тебя, может быть, еще и нет, а для меня — да. Я знаю, и ты теперь знаешь, кому из нас в чем какая цена, кто такой есть ты и кто — я. Не знаю, как тут насчет этого Семядолиного самоутверждения, но ты можешь мне мстить как угодно и сколько угодно, постоянно цапать за штанины сзади и снизу, но никогда после нашего с тобою всего, особенно после сегодняшнего, не сможешь подняться так, чтобы глаза в глаза. Разве что перестанешь быть клизьмой. Попробуй, братец-кролик, попробуй, по Семядолиному наущению о самоутверждении других, я тебе в таком деле при случае даже и помогу. Меньше будет клизьмачей вокруг — мне самому, поди, лучше...
Пистолет я по-прежнему держал в руке. Глянул на него, глянул на полковничью кобуру на кровати. Мой-то, конечно, по сравнению с эдакой пушкой пистон пистоном и моська моськой. А все-таки оружие. Огнестрельное. Не слюнявых бы очкариков им пугать да и не вшивых-паршивых пец. Дадут же и нам когда-нибудь в руки настоящее оружие и стоящее дело, вот тогда окончательно и проведем всякие сравнения!
Однако руки мои все еще были какие-то неуверенные, будто набитые ватой, и пришлось отложить пока пистолет. Вытаскивать из патронника досланный патрон у него штука сложная: все-таки пистон невзаправдашный. А не побежит ли Очкарик прямым ходом в милицию? Сообщать, что на него покушение сделали? Как на фюрера, то есть на вождя? Террористический акт, враги народа, диверсанты-двурушники и оппортунисты? Хрен его душу знает... Да нет, наверное, побоится вконец срамиться-то. Он меня скорее уж как-нибудь по-другому заложит, насиксотит где-нибудь при удобном случае или, скажем, на бюро, пользуясь тем, что тут-то он по соплям не получит, сообщит-доложит-донесет. Ну-у, к тому времени я свой пистончик так заныкаю, что никакой Шерлок Холмс или там Найденов из «Тайны профессора Бураго» не сыщет, а тогда пойди докажи: не пойман — не вор... Но, вообще-то, пора бы отсюда и смываться. На всякий случай. Береженого бог бережет. Да и огольцы заждались, психуют, поди. Да как уйдешь? Тридцатку опять же проклятущую пообещал, черт меня надоумил. Оксана придет, надо будет из-за этих грошей специально время волынить: не скажешь ведь: дай мне, короче, красненькую да я задам лататы...
По радио уже передавали какие-то тощие арии из всяких опер «Потяни кота за хвост», и под такую заунывную музыку я вдруг почувствовал, как здорово, оказывается, я устал. Столько, видно, сегодня разного произошло, уж не считая самой Победы, а времени еще всего ничего. Конечно, как сказал бы Портос, сегодня самый главный день в жизни планеты, но так я не уставал, пожалуй, ни на торфе, ни после наших ледовых побоищ: после них я только почти всегда засыпал, не успев раздеться, если голод не был сильнее сна...
В концерте объявили какую-то арию кузнеца Вакулы из оперы со сгальным для всяких таких симфоний названием — «Черевички». Видно, из Гоголя, из «Ночи перед Рождеством» взятую, а каким композитором, я не запомнил, вроде бы самим Чайковским. А зря не запомнил. Только что недавно ведь рассуждали, что про меня даже и никакой оперы нет? Ан есть, ай да Кузнец-молодец — вот гвоздь, вот подкова, раз-два — и готово! Я хмыкнул, А голос по радио, кажется, Лемешева, — пел:
Мне легче душу загубить,
Чем так страдать и так любить!
Чем так страдать и так ее любить!
Прощай, Оксана!..
Вот ведь как бывает!
Прощай, Оксана!
А по радио без всякого передыху, без объявления женщина какая-то запела красивую страдальную песню, и никакую теперь не арию, — я ее знал, я ее слышал от тети Лели, от Ольги Кузьминичны:
Мисицю ясний,
Орлонько сизий...
Тетя Леля ее пела, когда мы праздновали возвращение из госпиталя нашего отца. Так же красиво пела, даже и еще красивее: прямо со слезами, всех за сердце взяло, отец и то после последних слов аж крякнул. Потому так она пела, что ее-то полковник тогда не только до Дуная, про который в песне той говорится, до Днепра пока не дошел, идти ему было да идти. И я понял, что Ольга Кузьминична была всамделишной актрисой. Да и песня сама такая — за душу берет; хоть и не русские, а может, именно потому, что полурусские, украинские слова красивые.
Вас я блога-ааю,
Грудь облегшите,
Висть приниси-ите
З ридного кра-а-ааю!..
И так три раза подряд.
И сейчас, когда я их услышал, мне сделалось так тоскливо-грустно и расчувствованно на душе, как будто это Оксана уже от меня уехала и поет мне из самого далека, с Дальнего самого своего Востока.
Аж жутко, до мурашек по коже.
По радио, снова без всякой объявки, та же, кажется, женщина, но на пару с каким-то тонко— и сладкоголосым мужиком — Козловским, что ли? — запела, тоже опять по-украински. Сначала каждый порознь, а в конце оба вместе. И тоже опять уж очень задушевно-задумчиво и красиво. Не все я, правда, разобрал, но шибко до меня дошли мужские слова:
Ластавко моя прекрасна,
Серцю радисний цей час!
Ти на вик моя кохана,
Смерть одна разлучить нас!
Наконец заговорила дикторша:
— По заявкам воинов Первого Белорусского фронта, штурмовавших рейхстаг в столице поверженной Германии городе Берлине, старшины пулеметной роты энского стрелкового полка товарища Кондрашова, старшего сержанта товарища Михайлюка, кавалера ордена Славы двух степеней, рядовых той же роты товарищей Лавренченко, Божбы, Кузнецова, Трофимова и Корецкого в исполнении народных артистов Советского Союза Зои Михайловны Гайдай и Ивана Семеновича Козловского мы передавали романс Оксаны и дуэт Оксаны и Андрея из оперы Гулак-Артемовского «Запорожец за Дунаем».
Вот ведь, оказывается, как бывает!
Опять Оксана.
Да все тут собралось и перемешалось, ровно как в сказке или в кино: и Кохана в песне, то есть в дуэте том самом, и какой-то рядовой Кузнецов, и старшина Кондрашов... Не наш ли уж там дядя Миша?! Вот бы действительно такой-то привет! Правда, Кондрашовых что Кузнецовых что собак нерезаных, и наш — старший сержант, а не старшина, но, может, и повысили?
И опять — Оксана.
Прощай, Оксана!
Мне легче душу загубить... Смерть одна разлучит нас.
Прощай, Оксана!
И я вдруг почувствовал, что война, которая сегодня закончилась для всех-для всех на земле, для меня еще не кончилась, что мне еще предстоят и разлуки, и потери, и жестокие бои один на один без свидетелей — не такие красивые, как в кино, игрушечно-нарошечные, кукольно-чучельные, как, например, в «Антоше Рыбкине», и не такие смехотурные, как мои стычки с Очкариком и пигалятами, а такие трудные, как о них рассказывали дядя Миша Кондрашов и Володя-студент, а иногда отец.
Ну что же, раз так: нас не трогай — мы не тронем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я