https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/110x110/
И в огне мы не утонем, и в воде мы не сгорим!
Мне снова стало весело, и я сам с собою запел:
Вар-вар-вар-вар-вара,
Мой верный конь Малыш!..
Мне не довелось спеть и полкуплета, в сенях открылась дверь, и вошла Оксана с полными ведрами.
— Ребята, ой что на улице творится! Плачут, пляшут, целуются. Между прочим, меня провожали сразу два суворовца. Воспитанные такие, не как некоторые... А где... Вова?
— Почем я знаю? Он тоже воспитанный, он мне не докладывается...
Между прочим, нас с Мамаем, когда был набор, не приняли в Нахимовское только потому, что у нас отцы живые. В Нахимовское! У меня-то живой, а у него...
Оксана опять глянула на то место, где сидел Очкарик. Я воспользовался этим и тихонько спрятал в карман пистолет, который она, по счастью, не заметила. Совсем уж забыл — в таком деле осторожность все-таки прежде всего! После того что произошло, особенно. Со всеми, даже... Перевернутую табуретку и книжку на полу она, видать, тоже только теперь разглядела.
— Что ты с ним сделал?!
Чего она уж так-то шибко всполошилась? Испугалась? За своего?..
— Ничего я ему не сделал. Если еще увижу — морду набью!
— «Морду набью»... Лишь одно и знаете! У людей сегодня праздник такой, а вы... Дружков твоих на том пути видела, Германа и этого, косноязычного, как вы его зовете?..
— Манодю? — У меня опять куда-то упало сердце. Так и есть — видела!
— Вот именно что «Манодю»... Они меня обругали, прямо как ломовые извозчики, ни за что ни про что.
Манодя обругал? Ну, что-то она... Он и курицы-то не обидит, разве что невзначай да понарошке. Или когда здорово заведут. Я бы мог объяснить, отчего Манодя косноязычным сделался... Мамай — тот, конечно, все может, сука...
— Жалко, что обратно пошла другой дорогой. Не хотелось больше встречаться с ними. А то бы попросить суворовцев, чтобы сделали твоим хулиганишкам соответствующее внушение. Даже накостылять бы — и то было не лишнее. Они, наверное, тебя там ждут?
Ну, это еще кто кому! Подумаешь, суворовцы! Они бы, поди, всё френчики свои боялись помять. И чего Оксана будто нарочно меня заводит? То одним козыряет, то другими?
— Ну и ждут! А твоих фрайеров очкастых и всяких суворовцев я, знаешь...
— Ох, какой смелый!.. Грубый ты, а не смелый. Я твоим так и...
Моим? А вдруг она?..
— Ты им сказала?..
— Что?
— Ну, что я...
— А-а! А ты боишься?! Ух, какой ты, оказывается... дурак!
— Ничего я не боюсь! Я только... Я им сказал... Мне... Мне надо где-то грошей занять, рублей тридцать... — упавшим голосом промямлил я.
— И ты пришел только за этим? Ты?!.. — Она заметалась по комнате, выхватила из-под матраца на своей кровати какую-то толстую тетрадь, стала ее яростно листать, сминая страницы, покуда оттуда не вылетела тридцатка. — На! Мало? Я еще попрошу у соседей! Ты?!. Если хочешь знать, я девчонок вела к вашей школе, только чтобы... На вот, читай тогда!
Она бросила мне тетрадку, выбежала в другую комнату, потом вернулась, снова перебрала тетрадь: — Вот здесь! Остальное не смей!
Такой бешеной я ее никогда не видел, даже тогда, в палате, в пионерлагере, даже сегодня возле школы. А себя я чувствовал такой вонючей и глупой свиньей! Я безропотно подчинился ей и стал читать, хотя надо мне было бы делать что-нибудь совсем другое.
«28 марта 1945 г.
Вчера поздно вечером, когда я шла из кружка, ко мне от соседних ворот подошел Герман Нагаев с папиросой. «Хочешь со мной ходить»? — спросил он.
«Как это — ходить?» — сначала и в самом деле не поняла я.
«Ну, дружить со мной будешь?»
Я ответила ему, что... в общем, что мне нравится совсем другой человек.
«Который? — закричал он. — Очкарик? (В. X.) Или, может, Комиссар, Сметана то есть?» (В. К.)
Я промолчала. Не могла же я ему сказать, что л...ю В.? Тогда он опять закричал: «Думаешь, больно нежная? Все вы чистенькие, дак...» И потом стал выражаться словами, каких и на базаре не услышишь.
Почему так получается, что если хорошо относишься к одному человеку, у других от этого получается злость и пакость?
Хорошо, что В. совсем не такой. Он по-настоящему благородный и даже очень воспитанный, я-то знаю. Мало ли что о нем думают и говорят другие!»
Я смотрел в тетрадь, и у меня щемило в переносье, в самых узгочках глаз. Ну вот, так нам с Мамаем двоим дуракам и надо! Очкарик клизьма, конечно, но он хоть пакостей таких, о которых написала Оксана, мерзостей всяких наших не делает. Как же — благородный и воспитанный весь как есть — вон про него-то как пишут! А нам, колунам, значит, и поделом...
На Мамая я и не успел осерчать за то, что он меня заглазно, гад такой, где ни попадя величает Сметаной, и за то, что и он, оказывается... Какая теперь разница? Ему и самому кисло-то стало еще и прежде моего. Оксана даже ему за всякие его пакости не вкладывала потому, видать, что смотрела на него как на больного: что, мол, с него возьмешь? Мы теперь с ним окончательно два лаптя пара. А все счастье в жизни достается им, образцовым, правильным, чистеньким, как говорит Мамай.
А может, так оно и должно быть? И с чего бы я вбил себе в голову, что Оксана может полюбить такую неумытую шантрапу, как я? Что она тогда вечером, когда мне расшибли башку, так здравски изображала из «Острова сокровищ»? Мать у нее, тетя Леля, Ольга Кузьминична, — актерка, то и она изображала запросто. Потому спокойненько и изобразила, что ей это — через плечо чихнуть; нужен я ей, как... А все остальное — стишочки подчеркнутые и девчоночий поход к нам в школу — мне просто-напросто, видать, померещилось. Вовсе оно не про меня, а я уж и обрадел, уши развесил!
Эх, да разве в том сейчас дело?! Какое это теперь имеет значение? Как же я совсем почти что забыл, что Оксана же ведь уезжает! У-ез-жа-ет. Так и так она все равно уезжает, и — дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону... Ей действительно в другую сторону.
У меня как-то тоскливо и сладко свербило в носу, и почти что запамятованная давно, если бы не то проклятое собрание, так, поди бы, и совсем позабытая, мутная, как кривое бутылочное стекло, пленка застила глаза. Но я мужественно раздавил ее веками, сглотил и пошел к Оксане.
Пора было прощаться. Дан приказ: ему — ...
Я протянул Оксане ее тетрадь и сказал:
— Оксана, я... Разреши мне... Ты обещала подарить книжку. На память, — наконец-то выискал хоть чуточку разумное и смог вымолвить я.
Оксана смотрела на меня, словно еще чего-то ожидая или не понимая чего. Потом взяла дневник и стала быстро его перелистывать. Вынула оттуда фотографию, взяла со стола перед трельяжем красивую, наверное, какую-нибудь перламутровую, тоже, видно, трофейную, автоматическую ручку «вечное перо» и надписала на фотке:
«Пусть эти мертвые черты напомнят многое живое».
Подумала и добавила:
«Кому — известно, от кого — видно, для чего — понятно».
На книжке она надписала:
«Виктору Кузнецову от Орловой Оксаны на добрую память и дружбу в самый долгожданный день 9 мая 1945 г.».
Слово «долгожданный» она подчеркнула дважды.
Я вздохнул. Кому дружба, кому... И почему она словно бы ждет не дождется, когда уедет, и все время это подчеркивает? А как же она оставит Очкарика-то своего ненаглядного? Пишет ведь, что л...ю В. В каждой строчке только точки — догадайся, мол, сама... Догадался. А может быть, они уже договорились, что потом поженятся?..
Она вложила фотокарточку в книгу, протянула мне и потом, опять подумав, подала еще и тетрадь:
— Дневник тоже возьми. Только читай после, один! Обещаешь? Клянись!
— Ля... Честное слово. Честное комсомольское! Я засунул в сумку книгу и тетрадь.
— Насчет комсомольского, — сказала Оксана. — Я была позавчера в горкоме, слышала разговор какого-то парня, похоже из заводских, с первым секретарем. Оба говорили на высоких тонах, почти что ругались. И тот молодой человек между прочим сказал: дело тут не только в личном поведении Кузнецова и его драках, надо шире смотреть, глубже брать; как член бюро я предлагаю рассмотреть в ближайшее время вопрос о работе с безнадзорными подростками и борьбе с детской преступностью. Секретарь ему: одно другому не мешает. А он: нет, мешает; пока мы чухаемся, Кузнецов уже пошел решать эти проблемы партизанским путем; война кончится, голодуха кончится — коммерческую торговлю вон ввели, — кое у кого скоро вернутся отцы, а мы что им скажем? Вот, полюбуйтесь на своего сыночка? А он нам: ну, я на фронте был, его и ваше счастье защищал. А вот где вы были, тыловой комсомол?.. Я подумала, что, наверное, о тебе речь идет, раз о драках?
Я покраснел. Будто Оксана поймала меня с поличным в деле, к которому мне бы ее не хотелось больно-то близко подпускать, потому что не очень-то оно того... потому что не шибко я во все моменты в нем казисто выглядел. В то же время от ее рассказа я почувствовал какую-то хорошую радость, какой я давно уж в себе не чувствовал. Я, конечно, и думать не думал, когда пигалятам квасил физиомордии, что решаю какую-то политпроблему, но все же приятно, что вроде как понимает кто-то, что не лично из-за себя я... Ванюшка Савельев там, что ли, действует? Тогда еще живем, а живы будем — не помрем, по крайней мере, прежде смерти! А и помрем — так меньше врем, как любит говорить моя маханша...
А Оксана сидела и смотрела на меня, грустно улыбаясь, какая-то вся расслабленная, словно очень-очень усталая, перебирала косы, распустив их по плечам. Как тогда... Я переминался с ноги на ногу. Неужели вот так мы и простимся с ней? Может быть, навсегда?..
Она улыбнулась сильнее и спросила:
— Как же ты все-таки выгнал того... Очкарика?
Как? Показать ей? Или, может быть, подарить? На память? Самое дорогое, что у меня только есть? Оружие друга как лучшему другу?
Я сунул руку в карман.
— Смотри...
Больше я ничего не успел сказать. Только я вытащил из кармана пистон, раздался выстрел. Я же не успел разрядить пистолет, не поставил на предохранитель и, видимо, доставая, случайно нажал спусковой крючок. Мне сильно резануло в левом глазу и словно засыпало его красно-коричневой, как от кирпича, пылью, но я еще успел заметить, как лопнул средний кусок великолепного того зеркала, а на правой боковой створке обозначилась полоса-царапина, и сам по себе почему-то вздрогнул на кровати Борин протез.
Оксана ойкнула и опустилась на пол рядом с табуретом.
Не помня себя, я бросился к ней. Она зажимала грудь ладонью, а глаза ее были полны слез, испуга и удивления,
— Что это, Витя, что это?! — шептала она еле слышно.
Я отнял от груди ее руку. Под ней в маленькой ложбинке на груди расплывался сильный синяк. Это не рана. Я рванул Оксанин лифчик, из него вывалилась прямо в ее расслабленную ладонь маленькая, чуть сплющенная пуля. Рикошет! Колени у меня обмякли, я опустился рядом с Оксаной и, не удержавшись, кинулся целовать ее щеки, глаза, шею, ложбинку с синяком.
— Ничего, ничего, Оксана, это не страшно, пустяк. Тебе же не очень больно ведь?..
Она тоже обхватила меня за шею и на мгновение прижалась губами ко мне:
— Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь...
Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет.
Улица
Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).
Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.
Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да и так вон наломал там дров...
Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!
Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.
Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!
А куда денешься?
— Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.
— Ой ты, живет моя отрада в высоком терему!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Мне снова стало весело, и я сам с собою запел:
Вар-вар-вар-вар-вара,
Мой верный конь Малыш!..
Мне не довелось спеть и полкуплета, в сенях открылась дверь, и вошла Оксана с полными ведрами.
— Ребята, ой что на улице творится! Плачут, пляшут, целуются. Между прочим, меня провожали сразу два суворовца. Воспитанные такие, не как некоторые... А где... Вова?
— Почем я знаю? Он тоже воспитанный, он мне не докладывается...
Между прочим, нас с Мамаем, когда был набор, не приняли в Нахимовское только потому, что у нас отцы живые. В Нахимовское! У меня-то живой, а у него...
Оксана опять глянула на то место, где сидел Очкарик. Я воспользовался этим и тихонько спрятал в карман пистолет, который она, по счастью, не заметила. Совсем уж забыл — в таком деле осторожность все-таки прежде всего! После того что произошло, особенно. Со всеми, даже... Перевернутую табуретку и книжку на полу она, видать, тоже только теперь разглядела.
— Что ты с ним сделал?!
Чего она уж так-то шибко всполошилась? Испугалась? За своего?..
— Ничего я ему не сделал. Если еще увижу — морду набью!
— «Морду набью»... Лишь одно и знаете! У людей сегодня праздник такой, а вы... Дружков твоих на том пути видела, Германа и этого, косноязычного, как вы его зовете?..
— Манодю? — У меня опять куда-то упало сердце. Так и есть — видела!
— Вот именно что «Манодю»... Они меня обругали, прямо как ломовые извозчики, ни за что ни про что.
Манодя обругал? Ну, что-то она... Он и курицы-то не обидит, разве что невзначай да понарошке. Или когда здорово заведут. Я бы мог объяснить, отчего Манодя косноязычным сделался... Мамай — тот, конечно, все может, сука...
— Жалко, что обратно пошла другой дорогой. Не хотелось больше встречаться с ними. А то бы попросить суворовцев, чтобы сделали твоим хулиганишкам соответствующее внушение. Даже накостылять бы — и то было не лишнее. Они, наверное, тебя там ждут?
Ну, это еще кто кому! Подумаешь, суворовцы! Они бы, поди, всё френчики свои боялись помять. И чего Оксана будто нарочно меня заводит? То одним козыряет, то другими?
— Ну и ждут! А твоих фрайеров очкастых и всяких суворовцев я, знаешь...
— Ох, какой смелый!.. Грубый ты, а не смелый. Я твоим так и...
Моим? А вдруг она?..
— Ты им сказала?..
— Что?
— Ну, что я...
— А-а! А ты боишься?! Ух, какой ты, оказывается... дурак!
— Ничего я не боюсь! Я только... Я им сказал... Мне... Мне надо где-то грошей занять, рублей тридцать... — упавшим голосом промямлил я.
— И ты пришел только за этим? Ты?!.. — Она заметалась по комнате, выхватила из-под матраца на своей кровати какую-то толстую тетрадь, стала ее яростно листать, сминая страницы, покуда оттуда не вылетела тридцатка. — На! Мало? Я еще попрошу у соседей! Ты?!. Если хочешь знать, я девчонок вела к вашей школе, только чтобы... На вот, читай тогда!
Она бросила мне тетрадку, выбежала в другую комнату, потом вернулась, снова перебрала тетрадь: — Вот здесь! Остальное не смей!
Такой бешеной я ее никогда не видел, даже тогда, в палате, в пионерлагере, даже сегодня возле школы. А себя я чувствовал такой вонючей и глупой свиньей! Я безропотно подчинился ей и стал читать, хотя надо мне было бы делать что-нибудь совсем другое.
«28 марта 1945 г.
Вчера поздно вечером, когда я шла из кружка, ко мне от соседних ворот подошел Герман Нагаев с папиросой. «Хочешь со мной ходить»? — спросил он.
«Как это — ходить?» — сначала и в самом деле не поняла я.
«Ну, дружить со мной будешь?»
Я ответила ему, что... в общем, что мне нравится совсем другой человек.
«Который? — закричал он. — Очкарик? (В. X.) Или, может, Комиссар, Сметана то есть?» (В. К.)
Я промолчала. Не могла же я ему сказать, что л...ю В.? Тогда он опять закричал: «Думаешь, больно нежная? Все вы чистенькие, дак...» И потом стал выражаться словами, каких и на базаре не услышишь.
Почему так получается, что если хорошо относишься к одному человеку, у других от этого получается злость и пакость?
Хорошо, что В. совсем не такой. Он по-настоящему благородный и даже очень воспитанный, я-то знаю. Мало ли что о нем думают и говорят другие!»
Я смотрел в тетрадь, и у меня щемило в переносье, в самых узгочках глаз. Ну вот, так нам с Мамаем двоим дуракам и надо! Очкарик клизьма, конечно, но он хоть пакостей таких, о которых написала Оксана, мерзостей всяких наших не делает. Как же — благородный и воспитанный весь как есть — вон про него-то как пишут! А нам, колунам, значит, и поделом...
На Мамая я и не успел осерчать за то, что он меня заглазно, гад такой, где ни попадя величает Сметаной, и за то, что и он, оказывается... Какая теперь разница? Ему и самому кисло-то стало еще и прежде моего. Оксана даже ему за всякие его пакости не вкладывала потому, видать, что смотрела на него как на больного: что, мол, с него возьмешь? Мы теперь с ним окончательно два лаптя пара. А все счастье в жизни достается им, образцовым, правильным, чистеньким, как говорит Мамай.
А может, так оно и должно быть? И с чего бы я вбил себе в голову, что Оксана может полюбить такую неумытую шантрапу, как я? Что она тогда вечером, когда мне расшибли башку, так здравски изображала из «Острова сокровищ»? Мать у нее, тетя Леля, Ольга Кузьминична, — актерка, то и она изображала запросто. Потому спокойненько и изобразила, что ей это — через плечо чихнуть; нужен я ей, как... А все остальное — стишочки подчеркнутые и девчоночий поход к нам в школу — мне просто-напросто, видать, померещилось. Вовсе оно не про меня, а я уж и обрадел, уши развесил!
Эх, да разве в том сейчас дело?! Какое это теперь имеет значение? Как же я совсем почти что забыл, что Оксана же ведь уезжает! У-ез-жа-ет. Так и так она все равно уезжает, и — дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону... Ей действительно в другую сторону.
У меня как-то тоскливо и сладко свербило в носу, и почти что запамятованная давно, если бы не то проклятое собрание, так, поди бы, и совсем позабытая, мутная, как кривое бутылочное стекло, пленка застила глаза. Но я мужественно раздавил ее веками, сглотил и пошел к Оксане.
Пора было прощаться. Дан приказ: ему — ...
Я протянул Оксане ее тетрадь и сказал:
— Оксана, я... Разреши мне... Ты обещала подарить книжку. На память, — наконец-то выискал хоть чуточку разумное и смог вымолвить я.
Оксана смотрела на меня, словно еще чего-то ожидая или не понимая чего. Потом взяла дневник и стала быстро его перелистывать. Вынула оттуда фотографию, взяла со стола перед трельяжем красивую, наверное, какую-нибудь перламутровую, тоже, видно, трофейную, автоматическую ручку «вечное перо» и надписала на фотке:
«Пусть эти мертвые черты напомнят многое живое».
Подумала и добавила:
«Кому — известно, от кого — видно, для чего — понятно».
На книжке она надписала:
«Виктору Кузнецову от Орловой Оксаны на добрую память и дружбу в самый долгожданный день 9 мая 1945 г.».
Слово «долгожданный» она подчеркнула дважды.
Я вздохнул. Кому дружба, кому... И почему она словно бы ждет не дождется, когда уедет, и все время это подчеркивает? А как же она оставит Очкарика-то своего ненаглядного? Пишет ведь, что л...ю В. В каждой строчке только точки — догадайся, мол, сама... Догадался. А может быть, они уже договорились, что потом поженятся?..
Она вложила фотокарточку в книгу, протянула мне и потом, опять подумав, подала еще и тетрадь:
— Дневник тоже возьми. Только читай после, один! Обещаешь? Клянись!
— Ля... Честное слово. Честное комсомольское! Я засунул в сумку книгу и тетрадь.
— Насчет комсомольского, — сказала Оксана. — Я была позавчера в горкоме, слышала разговор какого-то парня, похоже из заводских, с первым секретарем. Оба говорили на высоких тонах, почти что ругались. И тот молодой человек между прочим сказал: дело тут не только в личном поведении Кузнецова и его драках, надо шире смотреть, глубже брать; как член бюро я предлагаю рассмотреть в ближайшее время вопрос о работе с безнадзорными подростками и борьбе с детской преступностью. Секретарь ему: одно другому не мешает. А он: нет, мешает; пока мы чухаемся, Кузнецов уже пошел решать эти проблемы партизанским путем; война кончится, голодуха кончится — коммерческую торговлю вон ввели, — кое у кого скоро вернутся отцы, а мы что им скажем? Вот, полюбуйтесь на своего сыночка? А он нам: ну, я на фронте был, его и ваше счастье защищал. А вот где вы были, тыловой комсомол?.. Я подумала, что, наверное, о тебе речь идет, раз о драках?
Я покраснел. Будто Оксана поймала меня с поличным в деле, к которому мне бы ее не хотелось больно-то близко подпускать, потому что не очень-то оно того... потому что не шибко я во все моменты в нем казисто выглядел. В то же время от ее рассказа я почувствовал какую-то хорошую радость, какой я давно уж в себе не чувствовал. Я, конечно, и думать не думал, когда пигалятам квасил физиомордии, что решаю какую-то политпроблему, но все же приятно, что вроде как понимает кто-то, что не лично из-за себя я... Ванюшка Савельев там, что ли, действует? Тогда еще живем, а живы будем — не помрем, по крайней мере, прежде смерти! А и помрем — так меньше врем, как любит говорить моя маханша...
А Оксана сидела и смотрела на меня, грустно улыбаясь, какая-то вся расслабленная, словно очень-очень усталая, перебирала косы, распустив их по плечам. Как тогда... Я переминался с ноги на ногу. Неужели вот так мы и простимся с ней? Может быть, навсегда?..
Она улыбнулась сильнее и спросила:
— Как же ты все-таки выгнал того... Очкарика?
Как? Показать ей? Или, может быть, подарить? На память? Самое дорогое, что у меня только есть? Оружие друга как лучшему другу?
Я сунул руку в карман.
— Смотри...
Больше я ничего не успел сказать. Только я вытащил из кармана пистон, раздался выстрел. Я же не успел разрядить пистолет, не поставил на предохранитель и, видимо, доставая, случайно нажал спусковой крючок. Мне сильно резануло в левом глазу и словно засыпало его красно-коричневой, как от кирпича, пылью, но я еще успел заметить, как лопнул средний кусок великолепного того зеркала, а на правой боковой створке обозначилась полоса-царапина, и сам по себе почему-то вздрогнул на кровати Борин протез.
Оксана ойкнула и опустилась на пол рядом с табуретом.
Не помня себя, я бросился к ней. Она зажимала грудь ладонью, а глаза ее были полны слез, испуга и удивления,
— Что это, Витя, что это?! — шептала она еле слышно.
Я отнял от груди ее руку. Под ней в маленькой ложбинке на груди расплывался сильный синяк. Это не рана. Я рванул Оксанин лифчик, из него вывалилась прямо в ее расслабленную ладонь маленькая, чуть сплющенная пуля. Рикошет! Колени у меня обмякли, я опустился рядом с Оксаной и, не удержавшись, кинулся целовать ее щеки, глаза, шею, ложбинку с синяком.
— Ничего, ничего, Оксана, это не страшно, пустяк. Тебе же не очень больно ведь?..
Она тоже обхватила меня за шею и на мгновение прижалась губами ко мне:
— Да, да! Витя, милый, беги! Могут прийти... Я люблю тебя! Я сама хотела тебе сказать все, все... Ты ведь знаешь уже? Только сейчас, пожалуйста, беги! Может прийти кто-нибудь...
Ничего не понимая и не помня, кроме того что Оксана жива и с ней ничего серьезного не случилось, но что надо бежать, чтобы ее окончательно не подвести, да еще, конечно, того, что она вдруг мне сказала, я выскочил на улицу, едва сообразив схватить пистолет.
Улица
Мой бедный мозг, мой хрупкий разум, как много ты всего хранишь! И все больнее с каждым разом тревожно вслушиваться в тишь. В глухую тишь безмолвной думы, что не отступит никогда, где странны, пестры и угрюмы живут ушедшие года. Там все по-прежнему, как было. И майский полдень, и пурга. И друга свежая могила, и жесткое лицо врага... Там жизнь моя войной разбита на дальнем-дальнем рубеже... И даже то, что позабыто, живет невидимо в душе. Живет, как верба у дороги, как синь покинутых полей. Как ветер боли и тревоги над бедной родиной моей (Анатолий Жигулин, 1980 год).
Я шел невскопанными огородами и точно мало что соображая, как совсем глупый дурак, и, наверное, таким бы и выполз к ребятам, кабы за моей спиной не раздался довольно сильный, но какой-то глуховатый выстрел. Он и вернул меня в себя. Я подумал: хорошо, что сегодня целый день палят повсюду, а то непременно кто-нибудь да прибежал бы на мою стрельбу.
Как же это получилось? Чуть ведь не убил — кого? Чудом каким-то обошлось. Рикошет, а если бы впрямую? Страшно подумать. Да и так вон наломал там дров...
Дьявол, как же теперь Оксана? Как я подвел ее! Зеркало ведь не спрячешь... И вообще — как стыдно и глупо все. На вшивого Очкарика зря, выходит, взъелся, а наколбасил так и напакостил себе же самому, что лучше и не думать. Деньги какие-то просил, ребят своих боялся... Как будто то и главное! Едва совсем не поссорился с Оксаной... Она сама сказала мне — сама! — что любит, и позволила так себя целовать... Только она уезжает... Уезжает. Уедет... Но она сказала, что любит, и теперь мне все нипочем!
Резь в глазу я тоже почувствовал лишь сейчас. Туда-то мне как попало? Худо, если стекло... А, да черт с ним! Ни о чем, кроме того, что мне сказала Оксана, мне и думать не думалось. Я просто не мог переварить ту уйму всякого всего, которая на меня свалилась, и, как обычно делаю в таких случаях, ото всего отмахивался, переносил рассуждения и решения на потом. Да и некогда ни о чем было рассуждать: против того дома, в ворота которого я свернул, идя к Оксане, меня уже высвистывали мои огольцы.
Я шагнул за дом и пошел оттуда по тропинке к калитке, будто выхожу с этого двора. Снова начиналась та же самая игра — в поддавки, в чет-нечет, во всяк свои козыри, в веришь-не веришь: не веришь — не надо, а врать не мешай, в трик-трак... (Ух ты — и опять вот меня потянуло на всякие из словечек пулеметные очереди: тоже, пожалуй, не к добру и добром не кончится.) Сказка про белого бычка начиналась, в общем. Последнее время мне столько приходилось врать и изворачиваться всячески, что каждое новое лганье становилось прямо ненавистным. Когда только этому конец наконец!
А куда денешься?
— Я знаю, родная, ты ждешь меня, хорошая моя, — сказал я им первой же более или менее подходящей фразой.
— Ой ты, живет моя отрада в высоком терему!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57