https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Geberit/
— Идите сами! Сами попробуйте их угнать! Хохлов, видно, спохватился, его голоса не стало слышно. Но Титишна, похоже, уже не собиралась униматься:
— А я вот не боюсь! Мне и так сраму хватает... На фронт уйду, тошно!
Тут уж и Хохлов опять не выдержал:
— На фро-онт... Корова!
Все мы рассчитали правильно! Она все-таки еще раз подошла. Во время обеда, когда я опять остался один.
— Почему ты не обедаешь?
— Живот болит, — брякнул я первое попавшееся, совершенно по-нахальному глядя на нее, не скрывая, что вру.
Тогда пойдем в медпункт? — не приказала, а вроде как попросила она.
— Сам пройдет!
Она попереминалась, покраснела, но все же спросила:
— Может быть, ты все-таки уйдешь отсюда, Витя?
Мне даже было уже и жалко ее, но я вспомнил самодовольную, побольше моего нахальную морду Хохлова, когда он читал мне морали, и то, что узнал о нем потом, и стиснув зубы, сквозь них коротко толкнул:
— Нет!
Она ушла куда-то в корпус и больше не появлялась. Ребятишки мои вернулись с обеда, принесли мою пайку хлеба с битком в дверях — взамен супца и музыкального гарнира, горошницы, которые они, конечно, приели. Меня, оказывается, хватилась Неля, отрядная вожатая, но они ей что-то такое наплели, что мне срочно понадобилось домой, какое-то известие с фронта пришло, и она по такому делу ничего и не стала проверять.
Мы очень опасались за мертвый час. Неля обычно до подъема сидела в нашей палате, иначе бы никто не подумал даже прилечь. Выходило так, что мне снова придется нести караул одному, раз уж ей известно, что меня нет. Титишна не объявлялась больше, и дверь пару раз снова тихонечко приоткрывалась.
Мы старались отгадать, как думает сейчас Хохлов. Получалось, что он постарается выползти именно в этот час. Зашкворить его, как ночью, и уйти? А Титишна придет и выпустит. Порешили так, что надо мне здесь же притыриться, чтобы только не было видно из щели, чтобы он подумал, что мы не выдержали и ушли, а когда объявится, дать ему понять, что его как миленького застукали.
Оставаться для встречи один на один со здоровенным обозленным мужиком, таким битюгом, сказать по совке, было боязно. Но тут уж дрожи, а форс держи! Да я и сам был по справедливости злющий, каким себя не помнил никогда. А тот, гад, похоже, боится и больше моего? И не за Титишну он переживает, а за свою персону: за Титишну бы — так вышел давно и принял бы все на себя, кто бы на него что посмел доказать? А тут трусит, чтобы ему, как там? — аморальное поведение по новой боком не вышло, то и сидит, припух в углу, как мышь, тыловая крыса, толстомясый хомяк! Нет — ты, тварь, меня бойся, а не я тебя! И — молодцы же все-таки ребятишки — сумели опять оболтатъ нашу лопоухую Нелю, набрехали, что им сейчас позарез надо готовить сюрприз для концерта к закрытию, и как штык примотали ко мне. А втроем-то нам сам черт не брат!
И снова у нас все получилось тогда тип-топ, словно по расписанию. Дверь пооткрывалась-пооткрывалась, потом распахнулась резко, и появился Хохлов с видом как ни в чем не бывало, будто он только что сюда по делу зашел. Нас он не заметил и преспокойненько пошел к корпусам. Не пойман — не вор...
Единственное, что мы не продумали, — как его в этот момент донимать. У меня кувыркались в голове разные не больно смачные и подходящие слова, вроде мамкиного обычного кавалера де Грие, и вдруг сам не знаю с чего запел своим никудышным, но зато громким, будто нарочно издевательским голосом совсем еще новую тогда песню американских летчиков с патефонной пластинки, которую Томке вскладчину подарили недавно на день рождения ее девчонки:
Ну, дела —
Ночь была!
Все объекты раздолбили мы дотла!
Бак пробит,
Хвост горит,
И машина летит
На честном слове и на одном крыле!
Хохлов вздрогнул, даже как будто припрыгнул на месте — наверное, сперва просто от неожиданности. А тут Мамай, чтобы у того не оставалось уж никаких сомнений, тоже корявым, издевательским голосом, подражая мне, еще заблажил:
Татьяна, вспомни ночи былые!
Свою головку ты склонила мне на грудь...
Хохлов замялся, но все же не оглянулся: понял, видать, что мы готовы на какую хошь крайность, а ему невыгодно подымать скандал, легче, если что, просто отпираться, если кому и расскажем, — ему или нам поверят? Мы это точно поняли еще и тогда.
А мы и не собирались сиксотить — мы не такие, да и на шиш нужно; мы и так знали, что теперь не мы его будем бояться, а он нас.
Ох и, называется, мужик! Строит из себя, и будка прямо дак генеральская, а на самом-то деле кто? Я — пацан, да случись, допустим, что подобное с Оксаной... ну, не подобное, подобного, конечно, быть не может, а вроде, — разве бы я о себе думал, а не ее бы выгородил? И потом, мне, например, после того случая стало совершенно ясно, почему он не на фронте. Может, в мирное время он и сошел бы за человека, а по военному — и считаться таким у него кишка тонка. Потому что о своем курсаке одном и думает. С нами, с пацанами, разделаться в открытую труханул! Да и с матерью моей тоже. Куда уж ему на фронте! Ему только здесь по бабам шастать, среди них он герой кверху дырой — покуда нету настоящих-то мужиков. Верно, видать: кому война, а кому — мать родна... Не битюгом он мне после всего стал сдаваться, а зажравшимся амбарным хомяком. Худо было, правда, то, что из-за этого хомяка я чуть не напрочь рассорился с Оксаной. Она специально разыскала меня, еще перед мертвым часом, когда я сидел один, и объявила:
— Учти, Кузнецов: я после полдника пойду и сообщу Татьяне Никитичне, что нужно снова прорабатывать тебя за неявку на линейку. И Нелю вы обманули. Чтобы не думал, что я от тебя втайне.
Что я ей тогда мог ответить? Я только огрызнулся:
— Катись, жалуйся!
Почему-то всегда так получалось, что я, против желания, почти всегда, особенно при людях, говорил Оксане какие-то грубости или, похуже того, глупости. А тут и совсем...
Не знаю, как они там толковали с Титишной, но никакого ни сбора, ни штаба в тот раз не было. А через пару дней я на радостях, возомнив, видать, что теперь я кум королю и вообще бога за бороду поймал, свистнул ту злосчастную иконку и снова попал в переплет.
Ни самого Хомяка, ни даже и Титишны, когда меня разбирали, не было. Заседание штаба дружины проводила Неля. Она сообщила, что начальник лагеря велел со мной разбираться самим. Чуяла кошка, чье мясо съела, а как бы чего не вышло! Вот тогда-то на моем горизонте впервые и обозначился Очкарик. Ох, он и нудил, и нудил!..
Интересненькое дело — я, балда, только тогда и определил, что Хохлов-Очкарик и Хохлов-Хомяк — это сын и отец! Думал, просто однофамильцы. Да и фамилию сыночечка едва ли и знал: Очкарь и Очкарь, клизьма и клизьма. Да и вообще на такую тему не подумал задуматься. Больно они не похожие. Ан нет — знать-то, похожие! Яблочко от яблоньки... Тоже о том прежде всего думает, как бы на чужом горбу самому в рай въехать, чего-нибудь себе заработать на чужих костях. Служитель четырехглазый!
Хорошо, что Оксана почему-то молчала. Томка, наверное, успела ей к тому времени кое о чем рассказать. А то ведь она больно — как это называют — принципиальная. Вдвоем-то с Очкариком они бы мне выдали так, что меня точно бы исключили откуда-нибудь. Она была бы и пострашнее Очкарика, она-то верит в то, о чем говорит, а не речи там произносит. Но — обошлось.
Я сначала подумал: не старший ли Хомяк поднатырил своего сыночка, чтобы разделаться со мной? Но потом понял, что навряд; тот сам расстарался — как же, такая возможность по дешевке выпендриться, покрасоваться, покочевряжиться, права покачать!
А Хомяку мы и еще разок всыпали.
Неля, вожатая, все расспрашивала ребятишек про сюрприз, для концерта и сказала, что его уже за'годя включили в программу: известно было, что Манодя говорит хреново, но зато мировецки поет, а Мамай бацает чечетку. Чтобы не подводить себя и Нелю не подводить, а она была деваха добрая, мы и подготовили этот номер.
Мы пели ту же песенку про американских летчиков. Пел, конечно, Манодя, а мы с Мамаем только подвывали. Но Мамай еще и вытанцовывал в костюме Чарличаплина, на слова «бак пробит», бил себя в лад музыке самодельной тросточкой по картонному котелку, по чилиндеру, как он называл, а то еще по заднице, сгально изображал тросточкой той же то крылья, то хвост.
Весь лагерь покатывался со смеху, и ничегошеньки не зная про дело, а нам-то самим уж было куда как весело! Хомяк — с моей легкой руки его теперь так стал звать весь лагерь, а потом, почитай, и весь город — сидел в первом ряду пунцовый, на скулах играли желваки: пыхтел, да терпел-помалкивал. А Мамай к тому же, видя, что до Титишны-то ваша шутка не доходит, ни с того ни с сего, будто в шутку прощаясь, возьми да и пропой, — кривливой ласточкой на одной ноге изогнувшись к ней:
Татьяна, вспомни дни золотые!..
Тут Титишна тоже все поняла, залилась краской и едва не выскочила из столовки, из «зала», да, видно, сдержалась.
Титишну он, пожалуй, и зря, не стоило ее-то обижать напоследок. А вдруг она и в самом деле собралась податься на фронт? Но повеселились мы в тот вечер все-таки от души!
Ну, а влетело мне от матери после возвращения из лагеря так, что тошно и вспоминать. Еле я ее уломал всякими обещаниями, чтобы хотя бы ничего не писала отцу.
С тех пор мы и подружились с Мамаем, хотя ссорились и не реже, чем когда еще не были друзьями. В точности как в той песне: и если один говорил из них «да» — «нет» говорил другой. И всякие мои похождения и расплаты за них тоже начались с тех, видно, времен...
С Оксаной мы помирились, когда начались занятия в школе. Она тоже на меня долго сердиться не могла, а я после лагеря, особенно из-за нашего налета на их палату, чувствовал себя все же виноватым перед ней, словно бы был каким клятвопреступником, что ли: сам ведь себе обещал, что никому не дам ее в обиду, и сам же и обижал...
Она тогда еще часто к нам приходила, и мы по-прежнему иногда вместе готовили уроки. К урокам я относился серьезно — почти всегда. Ну, может...
И все-таки встречались мы с Оксаной после школы чем дальше, тем реже и реже. Мне просто не хватало времени на все, у меня ведь были свои всякие дела. Но когда я ее долго не видел один на один, я чувствовал в себе что-то неприютное, тоскливое, вроде скуки.
Летом сорок третьего, когда с фронта вернулся отец, Мамай от нас тоже переехал. Но с ним мы видеться не перестали: к тому времени мы побывали вместе во множестве всяких переделок. Мамай стал жить в одном доме с Манодей, и это еще сблизило нас троих. Прошлой осенью школы поделили на мужские и женские и стали переформировывать классы. Мамай и Манодя попали в мой. Поначалу мы сразу же повздорили с Мамаем и разодрались. Он привык хороводить в своем классе, я — в своем. Но потом оба поняли, что придется атаманить вместе, и все пошло зер гут.
С Оксаной мы почти перестали видеться. Было трудно уйти от ребят так, чтобы они ничего не пронюхали. Да и Оксана тоже как будто стала стесняться дружбы со мной: все-таки у них была женская школа, а у нас — мужская.
С тех пор как от нас переехала Оксана, я очень переменился. Она даже, наверное, и не знала, каким я стал бузотером, отпетой головой. Но отчасти она же сама и была в том виновата: ввязываясь в какое-нибудь отчаянное дело, я часто тайком думал о том, каким смельчаком мог бы выглядеть в глазах Оксаны, если бы ей рассказать обо всем. Иногда, наоборот, мне вдруг становилось словно бы не по себе, я как будто чувствовал осуждающий и какой-то сочувственный, словно я здорово больной, Оксанин взгляд, и огольцы тогда никак не могли понять, с чего я начинал вдруг артачиться.
Мамай в тех случаях обычно со злобой кричал:
— Подумаешь, интеллигент, киса-барыня! Комиссар! Сметана сраная!
Комиссаром, ясное дело, меня прозвали из-за отца и еще потому, что иногда я пробовал урезонить ребят, когда мне казалось, что что-то мы делаем не по-совести, а может, просто потому, что я многих снабжал разными книжками, читал отцовские газеты и пересказывал разное интересное из них. Кликуха такая иногда мне нравилась, иногда — нет. То, что она под отца, хорошо, конечно. Но комиссаром звали Тимура из книжки Аркадия Гайдара, а я вовсе не хотел и не собирался быть каким-нибудь образцовым пай-мальчиком. Это вон Очкарик, когда комиссарил в школьной тимуровской команде, страсть как желал, чтобы к нему и обращались не иначе как «товарищ комиссар». Мы его величали по такому поводу товарищем комисралом или, по-Манодиному, — ларсимок, а пузырей-букварей он-таки заставил тянуться перед ним и обращаться чуть ли не как к Ворошилову или, по крайней мере, Фурманову.
Что касается ненавистной «Сметаны», то она ко мне прилипла отчасти тоже благодаря Оксане.
Было это, кажется, еще осенью сорок третьего, вскоре после возвращения отца. Мы с Оксаной готовили уроки, когда ко мне заметнулись Манодя с Мамаем. Оксана как-то немножко стушевалась, тихонько собралась и ушла. Я тоже чувствовал себя неловко, будто меня в чем-то за стукали.
Мамай похмыкивал. Чтобы замять такое дело, я решил к ним вроде бы как подмазаться. Я как раз собирался по старой памяти пообедать вместе с Оксаной, а теперь взялся угостить ребят. Да я это делал и от чистой души: я прекрасно помнил, как самому по целым неделям только одного и хотелось — от пуза полопать, и тогда еще не стеснялся, что мы едим не как все, а по особым карточкам. И все-таки я имел в виду и то, что они, намякавшись, помягчают и отвлекутся.
Пропадай моя телега все четыре колеса — я знал, что из особенной шамовки у матери есть поллитровая банка сметаны, заготовленная к моему же дню рождения, и ахнул ее на стол, потому что на обед нам с Томкой были оставлены картофельные лепешки.
Конечно, съесть-то они сметану съели, но тем не менее Мамай взъелся:
— Для Оксанки, поди, берег? А потом — возьми ты, боже, что нам негоже? Думаешь, купил, да? Сметанное Рыло! Ксаночка-сметаночка!
Я опешил. Это вместо спасиба-то?!
Но в драку все-таки не полез. Потому что чувствовал все же в чем-то свою неправду и Мамаеву правоту.
И — прилипло. Появилось у меня как бы третье прозвище. Большинство пацанов называли меня по-старому железно Кузнецом, кое-кто, вслед за Мамаем, — Комиссаром, а сам Мамай, когда хотел меня завести, — этой паршивой Сметаной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57