Ассортимент, советую всем
..
Да главное-то не в этом. Самым интересным было все-таки неотправленное письмо самого того Срудди-Рудди. Почему я и вспомнил весь случай, услышав трофейную песенку.
Вот какое было оно:
«Здравствуй, дорогой друг Ульрих!
Надеюсь, мое последнее письмо ты пока не получил, здесь почта ходит на волах, летит только время и мелькают события, и я тороплюсь послать вдогонку это, пока ты не успел принять предыдущее близко к сердцу, а еще есть хуже того — на него мне ответить.
В нем я спешил сообщить тебе, что, невзирая на твои столько же обильные, сколько и разумные увещевания и отговоры, я все-таки влюбился в ту русскую переводчицу при нашем борове (говорят, всю военную почту теперь читают, но дальше Восточного фронта некуда посылать!) и даже пытался доказать тебе допустимость и чуть ли не правомерность моего такого поступка. Теперь еще более тороплюсь уведомить об обратном.
К горю моему или к счастью, мой, как ты его называешь, шиллеровский романтизм не лишил меня способности замечать и трезво оценивать хотя бы очевидные реалии и делать из них вполне рациональные выводы...»
В том месте Володя-студент долго объяснял-втолковывал, да и не только мне, а и дяде Мише Кондрашову тоже, как понимать разный шиллеровский романтизм, реалии и рациональные выводы, но русскими словами заменить отказался, сказал, что тогда, мол, пропадает весь смысл и смак. Отец же, на удивление, никаких объяснений от меня на такой счет не потребовал, лишь хмыкнул:
— Силен, бродяга! Соловей-разбойник. Сам-то хоть что-нибудь понял?
Ребятам в классе я кое-что все же с Володиных слов разъяснил, как уж смог.
«...Романтическая завеса спала, розовые стекла разбились! Ты прекрасно знаешь, насколько я корректен и целомудрен в отношении к женщинам, как я не одобряю вульгарных, жеребячьих вольностей ординарных солдафонов. А тут к тому же я и всецело доверился ее утонченному, в отдельные моменты весьма одухотворенному лицу, ее несомненному интеллекту. О, мой Бог, я боялся оскорбить ее хотя бы нечаянным, нескромным намеком или хотя бы взглядом, для меня она была олицетворением самой женской прелести и чистоты, я даже в известной степени рисковал из-за нее не только моей карьерой (ну, ты знаешь, какое я к данному вопросу имею отношение; военное поприще совсем не есть мое призвание, я лишь считаю моим патриотическим долгом добросовестно исполнять гражданские обязанности применительно к данному историческому моменту), но в известной степени и жизнью: я писал тебе, как наш боров крут на расправу; он не задумается сознательно отправить неугодного в такое пекло, где любой из кругов дантова ада покажется сущим раем, а на русском фронте таких мест не нужно долго искать, и откуда возврата нет, как из самой преисподней; и мне отлично известны его устремления и вкусы — он ни за что не упустит и не уступит такой лакомый кусочек, как та русская. О, все это меня ужасно мучило, но от самого всего этого чувство мое становилось еще пламеннее, восторженнее и восхитительнее для меня. О, это было как наваждение!
Но, имею тебе повторить, романтический флёр был грубо развеян!
Обычно она осаживала мой пыл — наивный, почти мальчишеский, едва ли не платонический — двумя-тремя словами, каким-нибудь: «Не забывайтесь, Рудди». О, я подчинялся тотчас же, я все терпел — я был влюблен. Понимаешь, Ульрихен, — я был влюблен!
Но однажды, два дня назад, когда я, сил сдержать себя больше не имея, дал волю своим чувствам, я имел место быть сраженным самым грубейшим и примитивнейшим способом».
Когда мы с Володей составили эту вычурную тарабарщину, — у кризопузого фрица так и было написано: «я имел место быть сраженным», мы тут ничего не старались подделать, честное комсомольское! — я с радостью подумал, что та переводчица двинула ему как следует по слюнявой харе. Не, оказывается, ничего подобного. Там дальше писалось, что она просто спела ему куплет из какой-то «Розамунды», — название мы с Володей так и не перевели, он сказал, что это, видимо, имя выставлено в заголовок, — «пошлейшей, бульварнейшей солдафонской популярнейшей моднейшей песенки», как ее назвал фриц Рудди, — боевика, лэр шлягер, еще объяснил Володя. Тот самый куплет, который я только что услыхал и из-за которого все вспомнил: гефрайтер, гефрайтер, катись, мол, колбаской, дуй-ка отседова до горы, а там наймешь... А еще переводчица «издевательнейшим образом ухмыльнулась и издевательским шепотом спросила: „Вы что же, действительно не боитесь шефа?“ Понятно, что у того Рудди-Срудди, героя-то кверху дырою, тут же и очко заиграло!..
Тот куплет я узнал с первых же слов, хотя выговор у фрицухи, какая пела, был совсем не такой, как у нашей Вагри, и хотя мотив, да еще под музыку, никогда, конечно, не слышал. Потому что и в письме почти запростяк, чуть ли не без словаря, перевел его самостоятельно. Да и переводить-то было нечего: геен и шпациирен мы прошли аж в пятом, а гефрайтер, унтерофицер и биттэ-дриттэ — это и козе понятно.
Только мне бы и придумывая не придумать, что когда-нибудь доведется услыхать всю ту музыку наяву!
— Коллега, наверное, мой, сволочь! — яростно выругался Володя-студент, когда мы добрались до конца. — Дэр классенгэфэртэ, камрад д' этюд! Однокашничек выискался!
— Да и мне тоже землячок, Вязьменский! Жаль, что не крестничек, гаденыш, — лучшим бы тогда родственником был! Я бы ему, такому, керно поставил.
Но о Рудди об этом задрипанном было разговору мало. Следующее его письмо стало действительно «хладнокровным», и адрес ему, паскуде, наши проставили-припечатали правильный. Жалко, верно, только, что не сам дядя Миша Кондрашов. А Володя-студент с дядей Мишей больше всего рассуждали о той, русской, переводчице. Им, да и мне тоже, очень не хотелось верить, что она на самом деле есть просто сучка (тьфу ты — сам из-за той тарабарщины прямо уж по-фашистски заговорил), лярва-стерва, овчарка немецкая. Дядя Миша сказал, что по тому, как она вшивому Рудди прибавила после куплета, можно понять, что она считала его из горилл гориллой, на его горилльском языке с ним и разговаривала, а он по-горилльски же так точно и реагировал. Володя с дядей Мишей соглашался, только к тому добавил:
— Но ты подумай, Мишка, какая же гнусь! Интеллектуалом себя почитает, чуфства, видите ли, ему доступны изячные, шиллеровский Фердинанд, прямо-таки страдания молодого Вертера! А миропонимание — как у свиньи в чужом огороде, не зря ее то и дело поминает: хапать, лапать, лапить! И это — нация?
Володя аж соскрежетал зубами, чего от него я уж никак бы не ожидал.
— Ну, нация-то, наверное, здесь ни при чем? Не одним днем живет, поди, как у человека бывают и посты, и черные времена, бывают и праздники светлые, потому что из людей состоит, из их жизней. Народ — вечный, и не может так статься, чтобы у всех сразу, до единого человека ум, память и совесть отшибло, как корова языком слизала, мышка-норушка хвостиком смахнула. Я вот, может, и живой-то остался через ту остатнюю совесть... Может, и были единичные индивидуумы, да было-то их хрен да маленько. Я лично не видел. На тех, у которых руки и ноги собачьей дрожью дрожат, которые все слова, кроме «Гитлер капут», и даже маму родную забыли, — на этих я насмотрелся. А идейных противников нацизма ни одного что-то не встречал. Когда я на передок попал, вообще никого не брали. «Языков» по прямому приказу, а так... Да и куда их было девать, пленных-то, при отступлении? Видал я идейного арийца, да только особого сорта. Как-то, тоже в сорок первом, да осенью, пришлепали по мою душу аж из саперного батальона; пронюхали, что их шпрехе дойч. Немца они каким-то образом взяли — это колуны-то! Да еще не какого-нибудь, а цюгфюрера, ганьку, стало быть, взводного, наподобие нашего ваньки, моего храброго-бравого соперничка, что скитается где-то сейчас в досаде и грусти. Взводный... Шлепнуть бы их обоих рядышком... Но цюгфюрера было ни в коем случае нельзя — особенный ганс-то попался. Вот он и вломил нам, братьям-славянам, советским воинам, по первое число. Когда допрос как допрос уже кончился, начали с «языком» просто языками чесать, любопытничать, причем вопросы задавали, разумеется, вполне уж дурацкие: любит ли он Гитлера, например...
— А он?
— Да я не помню. Не в том вся соль. Так, к примеру приплел. Выкручивался как-нибудь — жить-то охота. И чего ему Гитлера любить там или не любить — он ему барышня, что ли? Шанцевые-то так расхорохорились, что один говорит: переведи, мол, ему — дескать, его немчура только пьяные духарятся, в атаку прут, а у тверёзых очко играет, по бронетранспортерам за танками сидят.
— Ух, воины! А он?
— А он говорит: да, у нас идут в бой поддатые солдаты, но при трезвых офицерах, а у вас пьяные офицеры водят в бой трезвых солдат.
При этих словах Володи-студента дядя Миша повел бровями в мою сторону точно так же, как мать в каком-то разговоре с тетей Лелей, Ольгой Кузьминичной. Но мне и самому неприятно было слышать такое про наших, и я его попросил:
— Дядя Миша, а вы вначале сказали, что вы живым остались как-то... из-за совести?.. Расскажите!
Мне давно не терпелось услыхать про это, хотя и весь их разговор был очень для меня интересный.
— А я и сам как раз собирался подобраться до того случая, потому что он по многим мыслям подходит...
И дядя Миша рассказал одну из тех историй, какие рассказывал редко, вспоминать фронтовое он почему-то не любил, но какие мы зато шибко любили слушать:
— Накопились мы перед самым уже прорывом их передка. После Вязьмы; без трех дней месяц до линии фронта по лесам добирались. А они нас как-то все же унюхали, хотя последние два дня мы вели себя ниже травы, будто вообще растворились, исчезли. До этого-то, правда, не просто шли, а тревожили их, где только было по силам. Капитан Нойкин нами командовал, за неделю до прорыва по-дурацки, однако, в обе ноги раненный, но башковитый в нашем деле мужик... Ну, о том после когда.
Да... Зондеркоманду, что ли, по нашим следам какую из своего тыла пустили, потому что те даже и потемну шли, ну и напоролись точнехонько на нас. Допекли, видно, их наши-то окруженцы, не одна ведь наша группа прорывалась да просачивалась через их передок. Да... А мы кучно сбились, прятались, коренной ночи ждали, чтобы уж перед рассветом, по возможности, втихую... Ну, тут положение изменилось. Капитан Нойкин дал команду рассредоточиться вдоль по краю сколка, в котором ховались, а мне говорит: ложись, мол, Кондрашов, за пулемет, будешь прикрывать до последнего. Обстановку капитан Нойкин оценил и решение принял совершенно правильно: покуда я или, проще сказать, пулемет будет отвлекать внимание и огонь на себя, остальные делают рывок вдоль линии фронта, в сторону, сколь удастся, и в сходном месте ударят на прорыв. Соваться прямо против того места, где нас застукали, где мы прежде намечали, было битое дело: там нас с началом стрельбы наверняка уже ждали. Ну, а местность в районе возможного прорыва и наилучшие подходы были нами разведаны хорошо. Башковитый мужик был капитан Нойкин! Не все же только под турахом...
Пулемет у нас один; остальные кто со шмайсером ихним, кто с трехлинеечкой, а кто и хуже того — самозаедкой, с автоматической винтовкой системы СВТ-40. Цинки, правда, были: пуще спичек-махорки берегли, на такой вот крайний случай. Только привалился я за «максимку», повел длинными очередями, чтобы дать тем гадам острастку, а то вконец обнаглели, сволочи, прямо дак на бровях повисли, они быстрехонько меня и накрыли. Из полкового ихнего, по хлопкам, миномета; и эту тварь уже успели — подтянули; недолет-перелет, а третья, стало быть, — моя. И не меня одного; капитан Нойкин со своими носильщиками, Ожгибесов и еще один политрук, не помню фамилию, весь наш штаб, в общем, все еще рядышком были; не ожидали мы миномета, больно внезапно он объявился, будто меня лишь и ждал. И парням нашим с раненым на руках не успеть никуда отойти-отползти, и мне с «Максимкою» тоже; да и задание у меня такое — привлекать огонь на себя.
Вот и ахнулась она, милая, метрах в двух от меня; показалось — удар не то услышал, не то почувствовал, а взрыва нет. Зажался, лежу, думаю: «Сколько можно? Давай же ты наконец!» А нету взрыва. А Ожгибесов, шутник такой был, тут и кричит: отставить, отбой, мол, ложная тревога! Поднял башку-то, смотрю — а из земли стабилизатор торчит. И вправду не взорвалась ведь!
Вот тогда я и подумал, что это дело рук немецких рабочих, коммунистов-подпольщиков или просто антифашистов. Еще когда стояли под самой Вязьмой, от своей части еще когда не отбились, много было разговоров по солдатскому радио о всяких подобных случаях. И что в Москве находили фугаски, набитые разным балластом заместо взрывчатки, а то и с запиской внутри: дескать, камрады и все прочее, — и что снаряды не раз попадались такие же, особенно почему-то тяжелые... Хотя почему — почему-то? Понятно, в общем: с тяжелого, считают, и проку больше, а на каждый чих все равно не наздравствуешься. Попробуй-ка целую партию мелких мин, к примеру, обезвредить — живо завалишься, да тут же на тельфере тебя и вздернут...
Вот и мне, может быть, так-то повезло. Может быть, и просто так она, на наше счастье, с чего-то не разорвалась — тоже ж бывает сколько угодно. Только больно хочется верить, что неспроста, что есть там у них еще люди, не запродавшие совесть Гитлеру... А за хвост я ее, верно, не дергал, чтобы записку-то ту прочесть. Некогда было, считай, да и темно...
— Вот-вот. Хочется верить — потому и верим. И, тем не менее, не слишком верится, — сказал Володя, но было ясно, что он совсем не намерен теперь затевать тут спор. Потому, видать, что его, как и меня же, шибко заинтересовало совсем другое, так как он спросил: — А выбрался-то ты оттуда коим образом? Что-то ты о таких своих подвигах никогда не говорил. Что с незакрытой ширинкой почти до самой Москвы гулял, потому что какой-то ариец врукопашную сразу же пуговицы с мясом, как вы сообщали, оторвал — как только прикажете ваше «с мясом» понимать? — это я помню...
— Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57
Да главное-то не в этом. Самым интересным было все-таки неотправленное письмо самого того Срудди-Рудди. Почему я и вспомнил весь случай, услышав трофейную песенку.
Вот какое было оно:
«Здравствуй, дорогой друг Ульрих!
Надеюсь, мое последнее письмо ты пока не получил, здесь почта ходит на волах, летит только время и мелькают события, и я тороплюсь послать вдогонку это, пока ты не успел принять предыдущее близко к сердцу, а еще есть хуже того — на него мне ответить.
В нем я спешил сообщить тебе, что, невзирая на твои столько же обильные, сколько и разумные увещевания и отговоры, я все-таки влюбился в ту русскую переводчицу при нашем борове (говорят, всю военную почту теперь читают, но дальше Восточного фронта некуда посылать!) и даже пытался доказать тебе допустимость и чуть ли не правомерность моего такого поступка. Теперь еще более тороплюсь уведомить об обратном.
К горю моему или к счастью, мой, как ты его называешь, шиллеровский романтизм не лишил меня способности замечать и трезво оценивать хотя бы очевидные реалии и делать из них вполне рациональные выводы...»
В том месте Володя-студент долго объяснял-втолковывал, да и не только мне, а и дяде Мише Кондрашову тоже, как понимать разный шиллеровский романтизм, реалии и рациональные выводы, но русскими словами заменить отказался, сказал, что тогда, мол, пропадает весь смысл и смак. Отец же, на удивление, никаких объяснений от меня на такой счет не потребовал, лишь хмыкнул:
— Силен, бродяга! Соловей-разбойник. Сам-то хоть что-нибудь понял?
Ребятам в классе я кое-что все же с Володиных слов разъяснил, как уж смог.
«...Романтическая завеса спала, розовые стекла разбились! Ты прекрасно знаешь, насколько я корректен и целомудрен в отношении к женщинам, как я не одобряю вульгарных, жеребячьих вольностей ординарных солдафонов. А тут к тому же я и всецело доверился ее утонченному, в отдельные моменты весьма одухотворенному лицу, ее несомненному интеллекту. О, мой Бог, я боялся оскорбить ее хотя бы нечаянным, нескромным намеком или хотя бы взглядом, для меня она была олицетворением самой женской прелести и чистоты, я даже в известной степени рисковал из-за нее не только моей карьерой (ну, ты знаешь, какое я к данному вопросу имею отношение; военное поприще совсем не есть мое призвание, я лишь считаю моим патриотическим долгом добросовестно исполнять гражданские обязанности применительно к данному историческому моменту), но в известной степени и жизнью: я писал тебе, как наш боров крут на расправу; он не задумается сознательно отправить неугодного в такое пекло, где любой из кругов дантова ада покажется сущим раем, а на русском фронте таких мест не нужно долго искать, и откуда возврата нет, как из самой преисподней; и мне отлично известны его устремления и вкусы — он ни за что не упустит и не уступит такой лакомый кусочек, как та русская. О, все это меня ужасно мучило, но от самого всего этого чувство мое становилось еще пламеннее, восторженнее и восхитительнее для меня. О, это было как наваждение!
Но, имею тебе повторить, романтический флёр был грубо развеян!
Обычно она осаживала мой пыл — наивный, почти мальчишеский, едва ли не платонический — двумя-тремя словами, каким-нибудь: «Не забывайтесь, Рудди». О, я подчинялся тотчас же, я все терпел — я был влюблен. Понимаешь, Ульрихен, — я был влюблен!
Но однажды, два дня назад, когда я, сил сдержать себя больше не имея, дал волю своим чувствам, я имел место быть сраженным самым грубейшим и примитивнейшим способом».
Когда мы с Володей составили эту вычурную тарабарщину, — у кризопузого фрица так и было написано: «я имел место быть сраженным», мы тут ничего не старались подделать, честное комсомольское! — я с радостью подумал, что та переводчица двинула ему как следует по слюнявой харе. Не, оказывается, ничего подобного. Там дальше писалось, что она просто спела ему куплет из какой-то «Розамунды», — название мы с Володей так и не перевели, он сказал, что это, видимо, имя выставлено в заголовок, — «пошлейшей, бульварнейшей солдафонской популярнейшей моднейшей песенки», как ее назвал фриц Рудди, — боевика, лэр шлягер, еще объяснил Володя. Тот самый куплет, который я только что услыхал и из-за которого все вспомнил: гефрайтер, гефрайтер, катись, мол, колбаской, дуй-ка отседова до горы, а там наймешь... А еще переводчица «издевательнейшим образом ухмыльнулась и издевательским шепотом спросила: „Вы что же, действительно не боитесь шефа?“ Понятно, что у того Рудди-Срудди, героя-то кверху дырою, тут же и очко заиграло!..
Тот куплет я узнал с первых же слов, хотя выговор у фрицухи, какая пела, был совсем не такой, как у нашей Вагри, и хотя мотив, да еще под музыку, никогда, конечно, не слышал. Потому что и в письме почти запростяк, чуть ли не без словаря, перевел его самостоятельно. Да и переводить-то было нечего: геен и шпациирен мы прошли аж в пятом, а гефрайтер, унтерофицер и биттэ-дриттэ — это и козе понятно.
Только мне бы и придумывая не придумать, что когда-нибудь доведется услыхать всю ту музыку наяву!
— Коллега, наверное, мой, сволочь! — яростно выругался Володя-студент, когда мы добрались до конца. — Дэр классенгэфэртэ, камрад д' этюд! Однокашничек выискался!
— Да и мне тоже землячок, Вязьменский! Жаль, что не крестничек, гаденыш, — лучшим бы тогда родственником был! Я бы ему, такому, керно поставил.
Но о Рудди об этом задрипанном было разговору мало. Следующее его письмо стало действительно «хладнокровным», и адрес ему, паскуде, наши проставили-припечатали правильный. Жалко, верно, только, что не сам дядя Миша Кондрашов. А Володя-студент с дядей Мишей больше всего рассуждали о той, русской, переводчице. Им, да и мне тоже, очень не хотелось верить, что она на самом деле есть просто сучка (тьфу ты — сам из-за той тарабарщины прямо уж по-фашистски заговорил), лярва-стерва, овчарка немецкая. Дядя Миша сказал, что по тому, как она вшивому Рудди прибавила после куплета, можно понять, что она считала его из горилл гориллой, на его горилльском языке с ним и разговаривала, а он по-горилльски же так точно и реагировал. Володя с дядей Мишей соглашался, только к тому добавил:
— Но ты подумай, Мишка, какая же гнусь! Интеллектуалом себя почитает, чуфства, видите ли, ему доступны изячные, шиллеровский Фердинанд, прямо-таки страдания молодого Вертера! А миропонимание — как у свиньи в чужом огороде, не зря ее то и дело поминает: хапать, лапать, лапить! И это — нация?
Володя аж соскрежетал зубами, чего от него я уж никак бы не ожидал.
— Ну, нация-то, наверное, здесь ни при чем? Не одним днем живет, поди, как у человека бывают и посты, и черные времена, бывают и праздники светлые, потому что из людей состоит, из их жизней. Народ — вечный, и не может так статься, чтобы у всех сразу, до единого человека ум, память и совесть отшибло, как корова языком слизала, мышка-норушка хвостиком смахнула. Я вот, может, и живой-то остался через ту остатнюю совесть... Может, и были единичные индивидуумы, да было-то их хрен да маленько. Я лично не видел. На тех, у которых руки и ноги собачьей дрожью дрожат, которые все слова, кроме «Гитлер капут», и даже маму родную забыли, — на этих я насмотрелся. А идейных противников нацизма ни одного что-то не встречал. Когда я на передок попал, вообще никого не брали. «Языков» по прямому приказу, а так... Да и куда их было девать, пленных-то, при отступлении? Видал я идейного арийца, да только особого сорта. Как-то, тоже в сорок первом, да осенью, пришлепали по мою душу аж из саперного батальона; пронюхали, что их шпрехе дойч. Немца они каким-то образом взяли — это колуны-то! Да еще не какого-нибудь, а цюгфюрера, ганьку, стало быть, взводного, наподобие нашего ваньки, моего храброго-бравого соперничка, что скитается где-то сейчас в досаде и грусти. Взводный... Шлепнуть бы их обоих рядышком... Но цюгфюрера было ни в коем случае нельзя — особенный ганс-то попался. Вот он и вломил нам, братьям-славянам, советским воинам, по первое число. Когда допрос как допрос уже кончился, начали с «языком» просто языками чесать, любопытничать, причем вопросы задавали, разумеется, вполне уж дурацкие: любит ли он Гитлера, например...
— А он?
— Да я не помню. Не в том вся соль. Так, к примеру приплел. Выкручивался как-нибудь — жить-то охота. И чего ему Гитлера любить там или не любить — он ему барышня, что ли? Шанцевые-то так расхорохорились, что один говорит: переведи, мол, ему — дескать, его немчура только пьяные духарятся, в атаку прут, а у тверёзых очко играет, по бронетранспортерам за танками сидят.
— Ух, воины! А он?
— А он говорит: да, у нас идут в бой поддатые солдаты, но при трезвых офицерах, а у вас пьяные офицеры водят в бой трезвых солдат.
При этих словах Володи-студента дядя Миша повел бровями в мою сторону точно так же, как мать в каком-то разговоре с тетей Лелей, Ольгой Кузьминичной. Но мне и самому неприятно было слышать такое про наших, и я его попросил:
— Дядя Миша, а вы вначале сказали, что вы живым остались как-то... из-за совести?.. Расскажите!
Мне давно не терпелось услыхать про это, хотя и весь их разговор был очень для меня интересный.
— А я и сам как раз собирался подобраться до того случая, потому что он по многим мыслям подходит...
И дядя Миша рассказал одну из тех историй, какие рассказывал редко, вспоминать фронтовое он почему-то не любил, но какие мы зато шибко любили слушать:
— Накопились мы перед самым уже прорывом их передка. После Вязьмы; без трех дней месяц до линии фронта по лесам добирались. А они нас как-то все же унюхали, хотя последние два дня мы вели себя ниже травы, будто вообще растворились, исчезли. До этого-то, правда, не просто шли, а тревожили их, где только было по силам. Капитан Нойкин нами командовал, за неделю до прорыва по-дурацки, однако, в обе ноги раненный, но башковитый в нашем деле мужик... Ну, о том после когда.
Да... Зондеркоманду, что ли, по нашим следам какую из своего тыла пустили, потому что те даже и потемну шли, ну и напоролись точнехонько на нас. Допекли, видно, их наши-то окруженцы, не одна ведь наша группа прорывалась да просачивалась через их передок. Да... А мы кучно сбились, прятались, коренной ночи ждали, чтобы уж перед рассветом, по возможности, втихую... Ну, тут положение изменилось. Капитан Нойкин дал команду рассредоточиться вдоль по краю сколка, в котором ховались, а мне говорит: ложись, мол, Кондрашов, за пулемет, будешь прикрывать до последнего. Обстановку капитан Нойкин оценил и решение принял совершенно правильно: покуда я или, проще сказать, пулемет будет отвлекать внимание и огонь на себя, остальные делают рывок вдоль линии фронта, в сторону, сколь удастся, и в сходном месте ударят на прорыв. Соваться прямо против того места, где нас застукали, где мы прежде намечали, было битое дело: там нас с началом стрельбы наверняка уже ждали. Ну, а местность в районе возможного прорыва и наилучшие подходы были нами разведаны хорошо. Башковитый мужик был капитан Нойкин! Не все же только под турахом...
Пулемет у нас один; остальные кто со шмайсером ихним, кто с трехлинеечкой, а кто и хуже того — самозаедкой, с автоматической винтовкой системы СВТ-40. Цинки, правда, были: пуще спичек-махорки берегли, на такой вот крайний случай. Только привалился я за «максимку», повел длинными очередями, чтобы дать тем гадам острастку, а то вконец обнаглели, сволочи, прямо дак на бровях повисли, они быстрехонько меня и накрыли. Из полкового ихнего, по хлопкам, миномета; и эту тварь уже успели — подтянули; недолет-перелет, а третья, стало быть, — моя. И не меня одного; капитан Нойкин со своими носильщиками, Ожгибесов и еще один политрук, не помню фамилию, весь наш штаб, в общем, все еще рядышком были; не ожидали мы миномета, больно внезапно он объявился, будто меня лишь и ждал. И парням нашим с раненым на руках не успеть никуда отойти-отползти, и мне с «Максимкою» тоже; да и задание у меня такое — привлекать огонь на себя.
Вот и ахнулась она, милая, метрах в двух от меня; показалось — удар не то услышал, не то почувствовал, а взрыва нет. Зажался, лежу, думаю: «Сколько можно? Давай же ты наконец!» А нету взрыва. А Ожгибесов, шутник такой был, тут и кричит: отставить, отбой, мол, ложная тревога! Поднял башку-то, смотрю — а из земли стабилизатор торчит. И вправду не взорвалась ведь!
Вот тогда я и подумал, что это дело рук немецких рабочих, коммунистов-подпольщиков или просто антифашистов. Еще когда стояли под самой Вязьмой, от своей части еще когда не отбились, много было разговоров по солдатскому радио о всяких подобных случаях. И что в Москве находили фугаски, набитые разным балластом заместо взрывчатки, а то и с запиской внутри: дескать, камрады и все прочее, — и что снаряды не раз попадались такие же, особенно почему-то тяжелые... Хотя почему — почему-то? Понятно, в общем: с тяжелого, считают, и проку больше, а на каждый чих все равно не наздравствуешься. Попробуй-ка целую партию мелких мин, к примеру, обезвредить — живо завалишься, да тут же на тельфере тебя и вздернут...
Вот и мне, может быть, так-то повезло. Может быть, и просто так она, на наше счастье, с чего-то не разорвалась — тоже ж бывает сколько угодно. Только больно хочется верить, что неспроста, что есть там у них еще люди, не запродавшие совесть Гитлеру... А за хвост я ее, верно, не дергал, чтобы записку-то ту прочесть. Некогда было, считай, да и темно...
— Вот-вот. Хочется верить — потому и верим. И, тем не менее, не слишком верится, — сказал Володя, но было ясно, что он совсем не намерен теперь затевать тут спор. Потому, видать, что его, как и меня же, шибко заинтересовало совсем другое, так как он спросил: — А выбрался-то ты оттуда коим образом? Что-то ты о таких своих подвигах никогда не говорил. Что с незакрытой ширинкой почти до самой Москвы гулял, потому что какой-то ариец врукопашную сразу же пуговицы с мясом, как вы сообщали, оторвал — как только прикажете ваше «с мясом» понимать? — это я помню...
— Как? — переспросил дядя Миша Володю, не обращая внимания на его шуточки. — А сам-то не знаешь, как оно бывает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57