https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/
– Безголовые ублюдки! – заорал он и, прежде чем я успел его остановить, начал носиться по полю, пинать и вытаптывать крохотные стебельки. Он успел затоптать по меньшей мере ряда три всходов, пока я не поймал его и не швырнул на землю. – А все этот дурак Уэллен! – вопил Мерроу. – Псих!
Некоторое время он лежал на земле и, кажется, хныкал. Один раз он пробормотал: «Надо было сообразить, что здесь мало солнца», а потом: «И почему они думают, что только Бинз умеет управлять самолетом?» Бедняга. Он был пьян в стельку. Мне стало его жаль.
17
Двадцать девятого мая, отправляясь в транспортере к самолету, мы захватили с собой новый экипаж для одной из «крепостей» – он вполне мог сойти за университетскую футбольную команду перед первым в сезоне матчем. Ребята болтали, были преисполнены рвения, но опасались, что запомнили далеко не все из того, чему их учили.
«Какие же они еще птенцы!» – думал я.
Это был мой девятый рейд.
Экипажи на этот раз остались, в общем, довольны, так как инструктаж начался лишь в восемь тридцать, а вылет предполагался днем, без пяти два. В ожидании вылета у нас в экипаже «Тела» с озабоченностью говорили о зенитном огне противника, причем поводом послужило только что полученное известие об одном новшестве: впервые в тот день к нашим боевым порядкам должна была присоединиться в полете группа «летающих крепостей», переделанных из бомбардировщиков в сверхистребители путем установки пяти дополнительных пулеметов и брони вокруг двигателей. Предполагалось, что эти мощные истребители, окаймляя боевой порядок, обеспечат нам надежную защиту. Беда, однако, заключалась в том, что утяжеление веса отрицательно повлияло на скорость самолетов, поэтому, чтобы не уйти от них, мы могли лететь с приборной скоростью не свыше ста пятидесяти, а это, как заметил наш башковитый старина Хеверстроу, упрощало задачу операторов радиолокационных установок немецких зенитных батарей. Больше того, Сен-Назер был известен как «Огненный город», немцы сконцентрировали здесь более ста своих знаменитых универсальных орудий 88-миллиметрового калибра, разместив их кольцом вокруг верфей и баз подводных лодок, причем обслуживали эти орудия, несомненно, превосходные артиллеристы.
В довершение всего перед самым заходом на боевой курс мы увидели, что для кооректировки зенитного огня над Сен-Назером фрицы подняли в воздух «юнкерс-88». Когда наш самолет лег на боевой курс, по-моему, каждый из нас (за исключением Макса – он с довольным видом хлопотал в своем отсеке, готовясь «оправиться», как называл он процесс бомбометания) словно пристыл к своему месту в ожидании того, что сулили нам ближайшие минуты. Истребители пока не появлялись.
– Должно быть, немцы рассчитывают на сопроводительный огонь, – сказал Малыш Сейлин. У всех у нас на уме был зенитный огонь.
Ужаснее всего казалась вынужденная пассивность. Когда приходилось отбивать атаку истребителей, мы то и дело обращались друг к другу по внутреннему телефону, чтобы совместными усилиями отразить нависшую угрозу. Но под огнем зенитной артиллерии нам оставалось только сидеть на своих местах, наблюдать, как со всех сторон рвутся снаряды, и надеяться, что ни один из них не угодит в самолет. Перед тем как лечь на боевой курс для бомбометания, мы маневрировали, совершая каждые двадцать – тридцать секунд развороты, как и предписывалось на инструктажах. Но на самом боевом курсе мы должны были в течение девяноста секунд выдерживать прямую, как бильярдный кий, линию полета, и как раз в эти мгновения я чувствовал себя наиболее беспомощным. Ни Мерроу, ни мне не позволялось в это время вносить ни малейших поправок в курс самолета, потому что у нас был прибор, автопилот – он и вел машину, словно по железнодорожным рельсам; на боевом курсе машиной фактически управлял Макс Брандт, поскольку его бомбардировочный прицел был соединен с автопилотом. Нам приходилось сидеть, привязав себя ремнями, чтобы близкие разрывы не вышибли из сиденья, и ждать.
Макс, сбросив бомбы, первым прервал напряженное молчание. Вы могли ощущать, как вздрагивает самолет, когда бомбы выскальзывали из его брюха. Потом Макс доложил, что бомбы сброшены, Мерроу снова взял управление самолетом и перевел машину в развороты, что хотя и не выводило нас из-под зенитного огня, но поднимало настроение; спустя несколько секунд, когда Макс увидел внизу первые разрывы бомб нашей группы, он, как ликующий ребенок, заорал по внутреннему телефону:
– Б-бам-м! Так вам и надо, мерзавцы! Б-бам-м! Б-бам-м! Б-бам-м!
Теперь все мы принялись болтать, и хотя на нас тут же налетели истребители, мы все же чувствовали себя гораздо лучше.
Начиная с этого дня, в течение всех рейдов вплоть до налета на Швайнфурт, при виде зенитного огня и даже при мысли о нем я впадал в оцепенение, хотя когда-то он казался мне таким безобидным и таким красивым. Так же чувствовал себя (я узнал об этом от Дэфни накануне рейда на Швайнфурт) и мой великий летчик Мерроу, заявлявший новичкам, что он никого и ничего не боится, – Мерроу, которого скоро весь мир будет считать героем.
18
На следующее утро, в воскресенье, в День памяти павших, стояла хорошая погода, боевого вылета не предполагалось, я позвонил Дэфни, и мы договорились встретиться в полдень перед банком «Беркли» в Мотфорд-сейдже.
Таким образом, у меня оказалось достаточно времени, чтобы побывать на церковной службе, состоявшейся в девять часов на площадке перед штабом и посвященной памяти погибших летчиков. Как я уже говорил, капеллан Плейт играл раньше в джазе на саксофоне и, наверно, понимал, что музыка не должна утомлять слушателей – во всяком случае, в своем объявлении о предполагавшейся службе он обещал, что уж она-то, по крайней мере, не займет много времени; и действительно, Плейт ограничился тем, что построил нас (народу собралось много), взял Библию и прочел следующую цитату:
«И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: „Нет мне удовольствия в них!“
Доколе не померкли солнце, и свет, и луна, и звезды и не нашли новые тучи вслед за дождем.
В тот день, когда задрожат стерегущие дом; и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось; и помрачатся смотрящие в окно;
И запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха, и замолкнут дщери пения;
И высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; и зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его на улице плакальщицы;
Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.
И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, который дал его».
Он закрыл Библию и отпустил нас, и я отправился на велосипеде к Дэфни, размышляя о погибшем Бреддоке.
По дороге я ненадолго остановился у каменного моста через речку, один из берегов которой зарос покривившимися ивами. Деревья часто подстригались, ветки, наверно, шли на изготовление корзин; одиннадцатичасовое солнце ярко освещало молоденькие, узенькие желтоватые листочки.
Без сожалений и страха я подумал, что дни моей юности остались в прошлом. Полеты старили меня.
Глубокая вода под деревьями казалась черной и неподвижной; в ней, как в зеркале, отражался кружевной узор ивовых листьев.
Припоминая только что услышанные слова Библии, я вспомнил и юношей, которые были мертвы, – совсем молодые ребята, они умерли, так и не успев узнать ни людей, ни жизни, – и подумал: религия ничего мне не даст.
Мои предки были пресвитерианцами, а родители, по-моему, относились к числу тех, кто посещал церковь лишь в силу привычки. Возможно, впрочем, они и в самом деле верили в Бога. Наш падре в Донкентауне был сухим и безнадежно скучным человеком. Как только я подрос и поумнел, одно лишь упоминание о «предопределении» стало вызывать у меня смех, может быть, потому, что некоторые из прихожан нашей церкви считали себя, в отличие от остальных смертных, особами избранными; они принимали ванну по вечерам в субботу, а по утрам в воскресенье на несколько часов напускали на себя благочестие. В будни же кое-кто из них вел себя совсем не по-христиански.
Я любил язык Библии – не как Библии, а как литературного произведения, но в религии не видел никакого толка.
Несомненно, некоторые из посетителей барака, где Плейт устроил церковь, были набожными людьми, но я мог поспорить, что большинство посещало церковь из суеверной надежды, что это застрахует их от смерти. Что-то вроде того, как люди швыряют через левое плечо щепотку рассыпанной соли. Пожалуй, лучшим своим качеством я назвал бы присущую мне в какой-то мере добропорядочность. Несколько дней назад я собирался рассказать об этом Дэфни, но сомневался, правильно ли понимаю добропорядочность и в чем она должна выражаться.
Это чувство не было естественным продуктом американской культуры – ведь она же породила хорошо известных мне людей, которые не только не обладали порядочностью, но и отрицали ее, – Мерроу, Макса Брандта, Джагхеда Фарра, хотя Фарру со временем предстояло удивить меня.
Моя добропорядочность вытекала из понятия о том, что все, в чем есть хоть искра жизни, нельзя притеснять и обижать.
Но дело не только в этом. Время, проведенное с Дэфни, помогло мне уяснить, что добропорядочность, чувство собственного достоинства, способность любить до самоотречения, – это, наряду с интеллектом, еще одна особенность, отличающая людей от животных. Так считал я. Сомневаюсь, однако, чтобы я когда-нибудь вслух высказывал подобные мысли на базе – меня бы беспощадно высмеяли. Хотя некоторые известные литературные произведения доказывают обратное, я пришел к выводу, что многие из моих коллег – военных, пусть втихомолку, но разделяют мою веру в значение такой любви, причем, как мне кажется, чем громче шумели бы насмешники, тем больше подтверждалась бы истинность этого спасительного для жизни убеждения.
Мерроу не только не обладал способностью к самоотречению, но презирал ее в других. Вот почему, возможно, мы в конце концов стали врагами.
Я ехал, и ко мне возвращалась бодрость; я поджидал Дэфни на тротуаре в Мотфорд-сейдже под солнечными лучами и, казалось, впитывал их всем своим существом.
19
Автобус из Кембриджа остановился напротив банка «Беркли», в сквере с фонтаном посредине, окруженным каменной колодой для водопоя. Я не тронулся с места, и Дэфни перебежала по мощеной мостовой и стала передо мной, склонив головку набок.
– Пройдемся пешком, не возражаешь? – предложил я.
– С тобой – не возражаю.
– Даже бегом?
– Хорошо, любимый. Даже бегом.
До Стенли-крессент мы добрались без всяких задержек; толстуха Порлок, едва взглянув на Дэфни, кивнула в знак одобрения. Она сказала, что ожидала нас. Мне она понравилась. Она приготовила и принесла в комнату чай и немногословно объяснила, что должна навестить больную приятельницу, задержится у нее до шести часов, и выразила надежду, что мы не откажемся побыть одни в пустом доме. На ее сухих губах играла едва заметная улыбка. «Да она просто прелесть!» – заметила Дэфни после ее ухода. Я сказал Дэфни, что комната, к сожалению, не бог весть, и начал рассказывать о муже миссис Порлок и ее сыновьях, и как раз излагал обстоятельства их гибели, когда обнаружил себя в объятиях Дэфни.
Когда-то на этих бугристых постелях спали Арчи и Уилли Порлок; в тот день мы испробовали обе кровати и поняли, что полно, радостно и безоговорочно отдались друг другу. В минуты отдыха мы много и беспричинно смеялись. Никогда еще я не чувствовал себя таким свободным, таким гордым, таким сильным. Дэфни отдавала мне самое сокровенное, что может подарить женщина, – свое «я». Казалось, она отказывается от своих прежних убеждений и мнений и совершенно искренне, как собственные, воспринимает мое мнение, мои предрассудки и даже многие из моих манер и оборотов речи. Все это необыкновенно льстило мне и возвышало в собственном мнении.
Стоило нам соприкоснуться кончиками пальцев, как нас обоих охватывало неодолимое желание.
– Почему ты отдалась мне в тот первый вечер? – спросил я, ибо сейчас, казалось, каждый поцелуй вознаграждал нас больше, чем первое сумбурное сближение.
Дэфни бесцеремонно провела пальцем по моему носу, губам и подбородку.
– Да потому, – ответила она, – что я не хочу отказываться от сегодняшнего удовольствия ради завтрашнего, даже если оно сулит более приятные переживания.
Я решил, что ответ льстит мне и удовлетворяет меня. Но Дэфни добавила:
– Кроме того, я боялась, как бы ты не ушел от меня.
Едва я начал размышлять над ее словами, как Дэфни заметила:
– И почему мужчина может делать все, что захочется, а женщина должна ждать?..
Я рассмеялся, слишком уж по-женски прозвучала ее жалоба. Она тоже засмеялась, но в конечном итоге что-то в случившемся должно было причинить ей боль, а у меня вызвать недоумение. Наверное, то, что она отдавала мне так много, заставило ее попытаться спасти хоть часть себя.
Я решил рассказать Дэфни о своем новом отношении к зенитному огню. «Я хочу жить», – сказал я, прижимая ее к себе. Но, говоря это, я понимал, что дело не так просто; все мои товарищи относились к зенитному огню так же, как я, но у них не было Дэфни – того, что заставляло меня любить жизнь. Наше новое отношение к зенитному огню являлось, несомненно, одним из доказательств нашего возмужания в ходе боев; мы стали лучше понимать науку о том, как выжить; лучше понимать, что возможность выжить зависит не от нас.
Продолжая развивать эту мысль, я принялся болтать о некоторых членах нашего экипажа. И тут выяснилось, что мне не хватает слов для похвал в адрес Нега Хендауна, ибо этот тридцатишестилетний детина, который так необычно вел себя в Лондоне, в воздухе держался спокойно и уверенно, как утесы Дувра, – мы прониклись особой любовью к ним, когда, оставив позади все опасности, возвращались домой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64