https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/boksy/
– Прелестно. – Отвращение еще явственнее отразилось у него на лице.
– Если я вас стесняю… – Огюст приподнялся.
– Не выдумывай, – сказал Фантен и толкнул Родена обратно на место. – Дега не в духе. Салон его тоже отверг.
– Неправда, – вспыхнул Дега. – Я даже не предлагал своих работ.
– Сам знаешь, что хотел представить, – сказал Фантен. – А не представил потому, что боялся – отвергнут. А это то же самое.
Дега бросил на него пренебрежительный взгляд, но промолчал.
Легро недоверчиво спросил:
– Роден, а правда, что ты помогаешь родителям?
– Да, – подтвердил Огюст.
Это ужаснуло Легро. Сам он был из Бургундии, из-под Дижона, и был радехонек, что живет далеко от семьи, – никаких обязанностей. Он уже начал продавать свои работы, а вот Родену, ясно, не пробиться, семья будет вечно мешать. Легро спросил:
– А когда же успеваешь делать что-то для себя?
– Я и не успеваю, – ответил Огюст. Но он не мог не помогать семье, как ни тяжела была для него эта ноша. Папа работал теперь только половину дня. Мама часто болела, и они нуждались в поддержке.
– Неудивительно, что ты пошел в монахи, – сказал Легро. – Я бы тоже пошел, взвали на меня такую обузу.
– Почему ты решил пойти в монастырь? – спросил Далу.
Огюст ответил медленно и неохотно:
– Я был одинок. На распутье.
– И подумал, что со скульптурой покончено, – сочувственно подхватил Фантен, – и церковь разрешит все твои сомнения.
– Не разрешила! – с неожиданной горячностью воскликнул Огюст. – Я заучивал молитвы, хотел проникнуться братской любовью ко всему на свете, и ничего не вышло. Хотелось одного – лепить. А всех, кто мне препятствовал, я возненавидел. Это было неразумно, но во мне не было милосердия. Все остальные послушники казались мне неживыми, и все потому, что их не интересовала скульптура. Это они были еретиками, а не я. И тогда монастырь стал для меня тюрьмой, а не спасением.
– Это я понимаю, – сказал Ренуар. – Ненавижу всех, кто хочет помешать мне рисовать. Мне кажется, я возненавидел бы даже бога, попытайся он остановить меня.
Огюста поразила горячность Ренуара. Обычно Ренуар был спокойным и веселым. Огюст сказал:
– Нет, я не возненавидел бога, не я отверг его, а он меня. После я понял, что он не хотел, чтобы я ему служил.
– И очень расстроился, когда понял? – спросил Ренуар.
– Удивился, не расстроился, – ответил Огюст. – Я вдруг понял, что сам бог – великий скульптор, весь мир его мастерская и Микеланджело – его пророк. И я понял, что должен руководствоваться этим чувством, чувством любви, а не ненависти.
– Ну и ну! – поразился Дега. – Прекрасно испытывать столь возвышенные чувства, но одними ими, к сожалению, не проживешь.
– Ходите в церковь, любите ближних, трудитесь в поте лица своего, – перечислял Далу. – Как ни печально, но Дега прав, все это – потеря времени. Вот женщины – это да. Ты что об этом думаешь, Роден? Мы что-то еще не видели тебя ни с одной.
Огюст всегда был скрытным, а теперь больше, чем когда-либо, предпочитал не обсуждать подобных вопросов. А Далу подначивал:
– Друг мой, ты что же это, не веришь в «ночь любви»?
Огюст только пожал плечами.
– Жаль-жаль, – сказал Далу. – Значит, не хочешь говорить. – Для Далу, который был единственным, кроме Огюста, скульптором в этой компании, молчание Огюста казалось трагическим: женщины были для него всем, и с этой его страстью могла поспорить только его жажда официального признания. – Из тебя никогда не выйдет толк.
Огюст подумал: «Кто знает? Может, талант – это тот же айсберг, который скрыт от чужих глаз». И пока Далу расписывал женщин, которых знал за последнее время, Огюст приглядывался к своим новым знакомым– Эдуарду Мане и Огюсту Ренуару-и старался в них разобраться.
Они были прямой противоположностью друг другу. Мане – самый старший из компании, ему уже тридцать один, Ренуару двадцать два – самый младший. Все в Париже, кто хоть сколько-нибудь разбирался в живописи, считали, что Мане – блестящий талант, что он может писать в любом стиле – в стиле Давида, Энгра, Делакруа, Курбе. Но никто не принимал всерьез Ренуара. Ренуар был всего-навсего студентом. Мане был на пороге признания, не сегодня – завтра, он был необычайно одаренным, привлекательным, элегантным, изысканным, состоятельным завсегдатаем бульваров. Мане уже создал не одно прекрасное полотно и тем не менее был несчастен: Салон пока не признавал его; но надежда не покидала его, хотя часто им и овладевала меланхолия.
А щуплый светловолосый Ренуар, при всем своем жалком виде, вечно в холоде и голоде, сын нищего портного, разве мог он тягаться с Дега и Мане, которые сменили по нескольку не пришедшихся им по вкусу профессий, этот самый Ренуар всегда был доволен жизнью, была бы кисть в руках. Он мог бы писать даже грязью, если в том возникла бы необходимость; он твердо знал одно: жить без того, чтобы не писать, он не может.
Огюсту было легко с Ренуаром. Они происходили примерно из одной среды, и оба редко вступали в споры. А вот другие… Огюст улыбнулся про себя.
Фантен старался перекричать всех:
– Семеро отверженных. Прекрасно. Прекрасно. – Он склонился над списком отвергнутых Салоном. – Легро, Далу, Мане, Дега, Барнувен, Ренуар и я Жюри Салона 1863 года оказалось действительно особенно суровым к работам молодых художников, не соответствующим академическим требованиям. Было отвергнуто более четырех тысяч картин. Впрочем, автор не совсем точен: Ренуар и не Пытался представить что-либо в Салон. Легро был принят в Салон, однако участвовал и в «Салоне отверженных».
. – Он весь сиял от удовольствия. – Значит, я был прав, когда говорил всем, что Салону нужны только слащавые подделки под искусство.
– И тем не менее, – прервал его Мане, – Салон пользуется авторитетом. Я бы выставлялся в Салоне, если бы приняли.
Ренуар подтвердил:
– И я. – Далу и Легро тоже согласились, но Дега не проявил интереса, и Огюст тоже помалкивал.
– Как бы там ни было, – сказал Фантен, – никого из нас они не выставляют.
– Что ж, дело привычное, – сказал Мане. – Меня отвергали и раньше.
– Но не имели права. Подумать только, тебя! – сказал Фантен. – Да ты на голову выше всех нас!
– Как ни странно, – отозвался Мане, – возможно, ты и прав. Что вы предлагаете?
– По-моему, дело не в том, выставляет ли нас Салон, – объявил Фантен. – Важно, чтобы мы где-то выставлялись, чтобы наши работы видели.
– Может, основать собственную Академию художеств? – сказал Дега.
– Это ни к чему, – сказал Фантен, – но ты бы хоть высказался, какие картины выставлять.
– Это бесполезно, – ответил Дега. – Мы не можем руководствоваться мнением художников. Художники не ставят друг друга ни во что.
Фантен спросил:
– Разве ты не хочешь, чтобы публика увидела твои картины?
– Не уверен, что хочу, – ответил Дега. – В живописи нельзя полагаться на случай. А при такой выставке все будет зависеть только от случая.
Фантен повернулся к молчавшему Огюсту:
– А ты что скажешь, Роден? Ты хочешь, чтобы тебя увидела публика?
– Да, – сказал Огюст, – когда у меня будет что-нибудь закончено.
– Закончено. – Ренуар пожал плечами. – У меня всегда есть что-нибудь законченное. – Он сидел, облокотившись на мраморный столик, и, пока остальные спорили, рисовал что-то на старой газете.
Огюст пояснил:
– Но я хочу, когда закончу, быть действительно довольным работой.
– Господи! – воскликнул Дега. – Чего еще захотел! Да он сошел с ума!
– Ничего подобного. Я почти всегда недоволен своей работой, – ответил Огюст. – А стоит ли выставлять, если сам недоволен?
– А публика, – сказал Дега, – все равно только тогда и воздает должное художнику, когда он уже на том свете.
– Значит, выход у нас один – забиться в угол и молчать? – спросил Фантен.
Дега ответил:
– Что ж, ты лучше всех изучил Лувр. Должен бы уразуметь, что живопись – это не скачки с препятствиями.
Фантен покраснел, но, увидев, что все остальные напряженно ждут ответа, решительно заявил:
– Надо устроить собственную выставку.
– Самим? – Дега был потрясен. У него был такой вид, словно кто-то потребовал от него повторить подвиги Геркулеса.
– Да нет, не самим, – сказал Фантен. Теперь он обращался к остальным: – Но если мы поднимем какой следует шум, то может дойти и до Наполеона.
– До новоиспеченного императора, до этого нувориша? – издевался Дега.
– Я не собираюсь выступать в его защиту, но он наша единственная надежда, – крикнул Фантен.
– Единственная надежда, – повторил Дега. – Это наша выдающаяся личность, он превратил нашу империю в земной рай. Империю, которую породил революционный дух, это диктаторство, одобренное голосами народа, эту республиканскую монархию, как называет ее император, а можно называть и наоборот – монархическую республику, да только это ни то и ни другое. Это империя, преданная наполеоновскому духу, и наступит день, когда от нас потребуют отдать за нее жизнь. Но он, этот император, он-то согласен отдать за нас жизнь?
Все иронически улыбались: в этом они были единодушны.
Но Фантен отказался признать себя побежденным. Он вскочил и заявил:
– Тем более мы должны обратиться к Наполеону. Он в нас нуждается.
– Это не здравый смысл, а одни эмоции, – заметил Дега.
– Черт возьми! – воскликнул Фантен. – Да ведь это лучше, чем корчить из себя интеллектуалов, лучше, чем сдать позиции, ничего не предприняв! – Он передохнул и продолжал: – У меня есть план. Главное, чтобы люди увидели наши работы. А если мы будем протестовать достаточно громко, так что нас услышат наши друзья, влиятельные знакомые, газеты, то мы пристыдим Салон. Они вынуждены будут устроить нашу выставку. – Фантен воспламенялся все сильнее. Он говорил столь убедительно, что идея стала казаться реальной. Мысль о выставке, противоречащей всем академическим установкам Салона, захватила всех, даже Дега. Фантен продолжал:
– Нужно только упорство. Мы возьмем их измором. Мы расшевелим их. Равнодушие – вот наш главный враг. Мы разбудим Париж. В конце концов они увидят наши работы.
2
Ко всеобщему удивлению, их протесты были не только услышаны и приняты всерьез, но в апреле Наполеон III официально заявил: «Императору стало известно о многочисленных протестах в связи с тем, что жюри Салона отвергает различные художественные работы. В целях проверки обоснованности этих протестов Его величество решило выставить эти отвергнутые работы на суд публики во Дворце промышленности. Выставка откроется в мае».
Фантен объявил, что «Салон отверженных», как его стал называть весь Париж, как раз то, что им нужно, хотя многие относились к такой выставке весьма иронически, и он убедил Мане, Легро, Далу и Барнувена выставить свои работы вместе с ним. Дега в последний момент отказался; а у Ренуара, к его сожалению, не было ничего готового, так как он вдруг переменил манеру, в которой прежде работал.
Огюст, узнав, что «Салон отверженных» – официальное мероприятие, решил подготовить бюст-это было быстрее всего и легче. У него по-прежнему не было мастерской и денег на материал, и он не мог позволить себе нанять натурщика, а до представления работы оставалось всего несколько недель. Но мысль о возможности сделать бюст, чтобы показать его публике, пусть даже в таком ненадежном и несерьезном месте, как «Салон отверженных», вселила в него новые надежды и придала сил.
Огюст искал человека с красивым характерным лицом, с внушительной осанкой отца Эймара – хотелось поразить светский Париж, но пришлось остановиться на единственной доступной модели, а она была очень трудной.
Биби был бродягой, который время от времени забредал в мастерскую Лекока попросить поесть и спал внизу во дворе, когда не было дождя. Биби всегда был под рукой, он согласился позировать за тарелку супа и стакан вина. Огюсту совсем не хотелось лепить этого опустившегося мужика, но это была единственная модель ему по карману Есть основание предполагать, что выбор натуры диктовался в данном случае не только необходимостью. При всей точности портретной характеристики в «Человеке со сломанным носом» нетрудно увидеть сходство с так называемым автопортретом Микеланджело в Лувре.
.
Сначала Биби, со своим сломанным расплющенным носом, занимавшим чуть не все лицо, слезящимися глазами, грязной седой бородой, чертами, изуродованными нищетой, страданиями и старостью, внушал Огюсту одно отвращение, и он никак не мог по-настоящему приняться за работу. Но когда были сделаны десятки набросков, лицо Биби начало оживать – Огюст не раз видел таких Биби на улицах, где вырос. А когда дошло до лепки, он увлекся по-настоящему. И чем дальше, тем неотступней преследовало его лицо Биби; ему казалось, что Биби послан ему самой судьбой.
«Какая выразительность, – думал он, – в крупной голове этого бродяги, а в лице – словно вся человеческая жизнь». Сломанный нос особенно привлекал. Чтобы ощутить форму носа, он сдавливал его, не обращая внимания на вопли Биби. Никогда прежде не касался он такого сломанного носа. Был ли и у Микеланджело такой же?
Он работал по вечерам, забыв обо всем, только работой и жил. Глина была его стихией. Она была такая мягкая и податливая, но бюст оставался холодной и неодушевленной глыбой.
Оставалась всего неделя до представления работ в «Салон отверженных», а он был недоволен бюстом больше, чем когда начинал. Он не мог показать эту голову никому; он сам не мог на нее смотреть.
И вот в тот вечер, когда Биби был ему особенно нужен, бродяга исчез. Никто не знал, куда девался Биби, а Огюст не мог работать по памяти, боясь фальши и сентиментальности.
Но все же сделал попытку, хотя знал, что выбрал неверный путь.
Когда через несколько дней совершенно пьяный Биби ввалился в мастерскую и потребовал еще вина, Огюст понял, что его сомнения были оправданными. Лицо Биби – сама необузданность, а в скульптуре не было и намека на это. Огюст уничтожил все, кроме подбородка, подбородок был почти таким, как надо.
Он усадил Биби в углу, у стены, подпер его мольбертом, но Биби сползал на пол. Он дал Биби вина, которое отливал в маленькую бутылку, когда бывал в кафе, в расчете на такие случаи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87
– Если я вас стесняю… – Огюст приподнялся.
– Не выдумывай, – сказал Фантен и толкнул Родена обратно на место. – Дега не в духе. Салон его тоже отверг.
– Неправда, – вспыхнул Дега. – Я даже не предлагал своих работ.
– Сам знаешь, что хотел представить, – сказал Фантен. – А не представил потому, что боялся – отвергнут. А это то же самое.
Дега бросил на него пренебрежительный взгляд, но промолчал.
Легро недоверчиво спросил:
– Роден, а правда, что ты помогаешь родителям?
– Да, – подтвердил Огюст.
Это ужаснуло Легро. Сам он был из Бургундии, из-под Дижона, и был радехонек, что живет далеко от семьи, – никаких обязанностей. Он уже начал продавать свои работы, а вот Родену, ясно, не пробиться, семья будет вечно мешать. Легро спросил:
– А когда же успеваешь делать что-то для себя?
– Я и не успеваю, – ответил Огюст. Но он не мог не помогать семье, как ни тяжела была для него эта ноша. Папа работал теперь только половину дня. Мама часто болела, и они нуждались в поддержке.
– Неудивительно, что ты пошел в монахи, – сказал Легро. – Я бы тоже пошел, взвали на меня такую обузу.
– Почему ты решил пойти в монастырь? – спросил Далу.
Огюст ответил медленно и неохотно:
– Я был одинок. На распутье.
– И подумал, что со скульптурой покончено, – сочувственно подхватил Фантен, – и церковь разрешит все твои сомнения.
– Не разрешила! – с неожиданной горячностью воскликнул Огюст. – Я заучивал молитвы, хотел проникнуться братской любовью ко всему на свете, и ничего не вышло. Хотелось одного – лепить. А всех, кто мне препятствовал, я возненавидел. Это было неразумно, но во мне не было милосердия. Все остальные послушники казались мне неживыми, и все потому, что их не интересовала скульптура. Это они были еретиками, а не я. И тогда монастырь стал для меня тюрьмой, а не спасением.
– Это я понимаю, – сказал Ренуар. – Ненавижу всех, кто хочет помешать мне рисовать. Мне кажется, я возненавидел бы даже бога, попытайся он остановить меня.
Огюста поразила горячность Ренуара. Обычно Ренуар был спокойным и веселым. Огюст сказал:
– Нет, я не возненавидел бога, не я отверг его, а он меня. После я понял, что он не хотел, чтобы я ему служил.
– И очень расстроился, когда понял? – спросил Ренуар.
– Удивился, не расстроился, – ответил Огюст. – Я вдруг понял, что сам бог – великий скульптор, весь мир его мастерская и Микеланджело – его пророк. И я понял, что должен руководствоваться этим чувством, чувством любви, а не ненависти.
– Ну и ну! – поразился Дега. – Прекрасно испытывать столь возвышенные чувства, но одними ими, к сожалению, не проживешь.
– Ходите в церковь, любите ближних, трудитесь в поте лица своего, – перечислял Далу. – Как ни печально, но Дега прав, все это – потеря времени. Вот женщины – это да. Ты что об этом думаешь, Роден? Мы что-то еще не видели тебя ни с одной.
Огюст всегда был скрытным, а теперь больше, чем когда-либо, предпочитал не обсуждать подобных вопросов. А Далу подначивал:
– Друг мой, ты что же это, не веришь в «ночь любви»?
Огюст только пожал плечами.
– Жаль-жаль, – сказал Далу. – Значит, не хочешь говорить. – Для Далу, который был единственным, кроме Огюста, скульптором в этой компании, молчание Огюста казалось трагическим: женщины были для него всем, и с этой его страстью могла поспорить только его жажда официального признания. – Из тебя никогда не выйдет толк.
Огюст подумал: «Кто знает? Может, талант – это тот же айсберг, который скрыт от чужих глаз». И пока Далу расписывал женщин, которых знал за последнее время, Огюст приглядывался к своим новым знакомым– Эдуарду Мане и Огюсту Ренуару-и старался в них разобраться.
Они были прямой противоположностью друг другу. Мане – самый старший из компании, ему уже тридцать один, Ренуару двадцать два – самый младший. Все в Париже, кто хоть сколько-нибудь разбирался в живописи, считали, что Мане – блестящий талант, что он может писать в любом стиле – в стиле Давида, Энгра, Делакруа, Курбе. Но никто не принимал всерьез Ренуара. Ренуар был всего-навсего студентом. Мане был на пороге признания, не сегодня – завтра, он был необычайно одаренным, привлекательным, элегантным, изысканным, состоятельным завсегдатаем бульваров. Мане уже создал не одно прекрасное полотно и тем не менее был несчастен: Салон пока не признавал его; но надежда не покидала его, хотя часто им и овладевала меланхолия.
А щуплый светловолосый Ренуар, при всем своем жалком виде, вечно в холоде и голоде, сын нищего портного, разве мог он тягаться с Дега и Мане, которые сменили по нескольку не пришедшихся им по вкусу профессий, этот самый Ренуар всегда был доволен жизнью, была бы кисть в руках. Он мог бы писать даже грязью, если в том возникла бы необходимость; он твердо знал одно: жить без того, чтобы не писать, он не может.
Огюсту было легко с Ренуаром. Они происходили примерно из одной среды, и оба редко вступали в споры. А вот другие… Огюст улыбнулся про себя.
Фантен старался перекричать всех:
– Семеро отверженных. Прекрасно. Прекрасно. – Он склонился над списком отвергнутых Салоном. – Легро, Далу, Мане, Дега, Барнувен, Ренуар и я Жюри Салона 1863 года оказалось действительно особенно суровым к работам молодых художников, не соответствующим академическим требованиям. Было отвергнуто более четырех тысяч картин. Впрочем, автор не совсем точен: Ренуар и не Пытался представить что-либо в Салон. Легро был принят в Салон, однако участвовал и в «Салоне отверженных».
. – Он весь сиял от удовольствия. – Значит, я был прав, когда говорил всем, что Салону нужны только слащавые подделки под искусство.
– И тем не менее, – прервал его Мане, – Салон пользуется авторитетом. Я бы выставлялся в Салоне, если бы приняли.
Ренуар подтвердил:
– И я. – Далу и Легро тоже согласились, но Дега не проявил интереса, и Огюст тоже помалкивал.
– Как бы там ни было, – сказал Фантен, – никого из нас они не выставляют.
– Что ж, дело привычное, – сказал Мане. – Меня отвергали и раньше.
– Но не имели права. Подумать только, тебя! – сказал Фантен. – Да ты на голову выше всех нас!
– Как ни странно, – отозвался Мане, – возможно, ты и прав. Что вы предлагаете?
– По-моему, дело не в том, выставляет ли нас Салон, – объявил Фантен. – Важно, чтобы мы где-то выставлялись, чтобы наши работы видели.
– Может, основать собственную Академию художеств? – сказал Дега.
– Это ни к чему, – сказал Фантен, – но ты бы хоть высказался, какие картины выставлять.
– Это бесполезно, – ответил Дега. – Мы не можем руководствоваться мнением художников. Художники не ставят друг друга ни во что.
Фантен спросил:
– Разве ты не хочешь, чтобы публика увидела твои картины?
– Не уверен, что хочу, – ответил Дега. – В живописи нельзя полагаться на случай. А при такой выставке все будет зависеть только от случая.
Фантен повернулся к молчавшему Огюсту:
– А ты что скажешь, Роден? Ты хочешь, чтобы тебя увидела публика?
– Да, – сказал Огюст, – когда у меня будет что-нибудь закончено.
– Закончено. – Ренуар пожал плечами. – У меня всегда есть что-нибудь законченное. – Он сидел, облокотившись на мраморный столик, и, пока остальные спорили, рисовал что-то на старой газете.
Огюст пояснил:
– Но я хочу, когда закончу, быть действительно довольным работой.
– Господи! – воскликнул Дега. – Чего еще захотел! Да он сошел с ума!
– Ничего подобного. Я почти всегда недоволен своей работой, – ответил Огюст. – А стоит ли выставлять, если сам недоволен?
– А публика, – сказал Дега, – все равно только тогда и воздает должное художнику, когда он уже на том свете.
– Значит, выход у нас один – забиться в угол и молчать? – спросил Фантен.
Дега ответил:
– Что ж, ты лучше всех изучил Лувр. Должен бы уразуметь, что живопись – это не скачки с препятствиями.
Фантен покраснел, но, увидев, что все остальные напряженно ждут ответа, решительно заявил:
– Надо устроить собственную выставку.
– Самим? – Дега был потрясен. У него был такой вид, словно кто-то потребовал от него повторить подвиги Геркулеса.
– Да нет, не самим, – сказал Фантен. Теперь он обращался к остальным: – Но если мы поднимем какой следует шум, то может дойти и до Наполеона.
– До новоиспеченного императора, до этого нувориша? – издевался Дега.
– Я не собираюсь выступать в его защиту, но он наша единственная надежда, – крикнул Фантен.
– Единственная надежда, – повторил Дега. – Это наша выдающаяся личность, он превратил нашу империю в земной рай. Империю, которую породил революционный дух, это диктаторство, одобренное голосами народа, эту республиканскую монархию, как называет ее император, а можно называть и наоборот – монархическую республику, да только это ни то и ни другое. Это империя, преданная наполеоновскому духу, и наступит день, когда от нас потребуют отдать за нее жизнь. Но он, этот император, он-то согласен отдать за нас жизнь?
Все иронически улыбались: в этом они были единодушны.
Но Фантен отказался признать себя побежденным. Он вскочил и заявил:
– Тем более мы должны обратиться к Наполеону. Он в нас нуждается.
– Это не здравый смысл, а одни эмоции, – заметил Дега.
– Черт возьми! – воскликнул Фантен. – Да ведь это лучше, чем корчить из себя интеллектуалов, лучше, чем сдать позиции, ничего не предприняв! – Он передохнул и продолжал: – У меня есть план. Главное, чтобы люди увидели наши работы. А если мы будем протестовать достаточно громко, так что нас услышат наши друзья, влиятельные знакомые, газеты, то мы пристыдим Салон. Они вынуждены будут устроить нашу выставку. – Фантен воспламенялся все сильнее. Он говорил столь убедительно, что идея стала казаться реальной. Мысль о выставке, противоречащей всем академическим установкам Салона, захватила всех, даже Дега. Фантен продолжал:
– Нужно только упорство. Мы возьмем их измором. Мы расшевелим их. Равнодушие – вот наш главный враг. Мы разбудим Париж. В конце концов они увидят наши работы.
2
Ко всеобщему удивлению, их протесты были не только услышаны и приняты всерьез, но в апреле Наполеон III официально заявил: «Императору стало известно о многочисленных протестах в связи с тем, что жюри Салона отвергает различные художественные работы. В целях проверки обоснованности этих протестов Его величество решило выставить эти отвергнутые работы на суд публики во Дворце промышленности. Выставка откроется в мае».
Фантен объявил, что «Салон отверженных», как его стал называть весь Париж, как раз то, что им нужно, хотя многие относились к такой выставке весьма иронически, и он убедил Мане, Легро, Далу и Барнувена выставить свои работы вместе с ним. Дега в последний момент отказался; а у Ренуара, к его сожалению, не было ничего готового, так как он вдруг переменил манеру, в которой прежде работал.
Огюст, узнав, что «Салон отверженных» – официальное мероприятие, решил подготовить бюст-это было быстрее всего и легче. У него по-прежнему не было мастерской и денег на материал, и он не мог позволить себе нанять натурщика, а до представления работы оставалось всего несколько недель. Но мысль о возможности сделать бюст, чтобы показать его публике, пусть даже в таком ненадежном и несерьезном месте, как «Салон отверженных», вселила в него новые надежды и придала сил.
Огюст искал человека с красивым характерным лицом, с внушительной осанкой отца Эймара – хотелось поразить светский Париж, но пришлось остановиться на единственной доступной модели, а она была очень трудной.
Биби был бродягой, который время от времени забредал в мастерскую Лекока попросить поесть и спал внизу во дворе, когда не было дождя. Биби всегда был под рукой, он согласился позировать за тарелку супа и стакан вина. Огюсту совсем не хотелось лепить этого опустившегося мужика, но это была единственная модель ему по карману Есть основание предполагать, что выбор натуры диктовался в данном случае не только необходимостью. При всей точности портретной характеристики в «Человеке со сломанным носом» нетрудно увидеть сходство с так называемым автопортретом Микеланджело в Лувре.
.
Сначала Биби, со своим сломанным расплющенным носом, занимавшим чуть не все лицо, слезящимися глазами, грязной седой бородой, чертами, изуродованными нищетой, страданиями и старостью, внушал Огюсту одно отвращение, и он никак не мог по-настоящему приняться за работу. Но когда были сделаны десятки набросков, лицо Биби начало оживать – Огюст не раз видел таких Биби на улицах, где вырос. А когда дошло до лепки, он увлекся по-настоящему. И чем дальше, тем неотступней преследовало его лицо Биби; ему казалось, что Биби послан ему самой судьбой.
«Какая выразительность, – думал он, – в крупной голове этого бродяги, а в лице – словно вся человеческая жизнь». Сломанный нос особенно привлекал. Чтобы ощутить форму носа, он сдавливал его, не обращая внимания на вопли Биби. Никогда прежде не касался он такого сломанного носа. Был ли и у Микеланджело такой же?
Он работал по вечерам, забыв обо всем, только работой и жил. Глина была его стихией. Она была такая мягкая и податливая, но бюст оставался холодной и неодушевленной глыбой.
Оставалась всего неделя до представления работ в «Салон отверженных», а он был недоволен бюстом больше, чем когда начинал. Он не мог показать эту голову никому; он сам не мог на нее смотреть.
И вот в тот вечер, когда Биби был ему особенно нужен, бродяга исчез. Никто не знал, куда девался Биби, а Огюст не мог работать по памяти, боясь фальши и сентиментальности.
Но все же сделал попытку, хотя знал, что выбрал неверный путь.
Когда через несколько дней совершенно пьяный Биби ввалился в мастерскую и потребовал еще вина, Огюст понял, что его сомнения были оправданными. Лицо Биби – сама необузданность, а в скульптуре не было и намека на это. Огюст уничтожил все, кроме подбородка, подбородок был почти таким, как надо.
Он усадил Биби в углу, у стены, подпер его мольбертом, но Биби сползал на пол. Он дал Биби вина, которое отливал в маленькую бутылку, когда бывал в кафе, в расчете на такие случаи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87