Обслужили супер, доставка супер
А дед Граеш теперь запрягал, когда надо было, молодую, но очень спокойную кобылу, которая, как и тот украденный Щипи конь, была вся седая.
— Вам, сорванцы, только война. А вот знаете ли вы, сколько конь груза везти может?
Ребята молчали.
— Не знаете? Видишь, не знаете. А почему не спрашиваете? А я вам и ответил бы: по плохой, грязной дороге с выбоинами конь может везти на телеге, если у нее железный ход, груз, равный половине своего веса. По укатанной — в полтора-два раза больше, а по асфальту в три-четыре раза тяжелее своего веса. А вам все войну подавай.
Вересовский снова заметил, что Шкред о конях говорит как по писаному.
—А если вы, мальцы, про войну хотите,— повернулся Шкред в его сторону,— то попросите Вересовского, он вам расскажет. Если про любовь,— и Анисим, улыбнувшись, показал пальцем себе за спину, где, как всегда обнявшись и как всегда молча, сидели Хлябич Нина и Алексей Клин,— у них спросите.
Кажется, никто пока не слышал их голосов: Нина и Алексей, сидели ли, ехали или шли, всегда молчали.
— Ага, жди, они тебе наговорят. Держи карман пошире, чтоб влезло все, что наговорят,— усмехнулась и Матюжница.
— У них, видимо, и языков нет,— поддержал ее Шкред.— Может, они немые? — И повернулся к хлопцам: — А ну-ка, мальцы, проверьте, есть ли у них языки.
Нина и Алексей зашевелились: видно, решали, что им
делать, если мальчуганы и впрямь додумаются проверять языки,— убегать куда или защищаться на месте.
Нина высвободилась из Алексеевых объятий и, не выдержав, сердито заговорила:
— А не придуривайся ты, дядька, и не мели что попало. Голова уже седая и лысая, а он все детским умом живет.
— Во-во, смотри ты, как хорошо говорит-,— широко улыбнулся Шкред.— У нее такой красивый и звонкий голос, а она, чудачка, молчит.
— А что ж я, как твоя Матюжница, буду кричать на всю округу?
Вересовский видел, что в спор сейчас ввяжется Матюжница и наделает крику, а потому, чтобы опередить ее, сразу же заговорил, обращаясь к мальчишкам:
— Жестокая она, ребята, война. Странно, но порой там, на войне, хочется, чтобы тебя быстрее убило, чтобы побыстрее случилось то, чего все время с холодным потом ждешь. Особенно когда слишком тяжело, когда не видишь никакого выхода... Да что я вам об этом говорю. Вы же сироты, сами многое видели, многое пережили... Мне кажется, когда кончится война, когда будут судить фашистов вместе с их Гитлером (поймают этого зверя, и поймают живого!), среди других обвинений — убийства, пожары, разрушения—предъявят им и еще одно: их будут судить и за то, что в нас, таких мирных и добродушных людях, они разбудили самые низкие инстинкты, заставили и нас убивать людей.
Вересовский смотрел на пламя, но, даже и не видя лиц сидевших у костра, чувствовал, что его слушают.
Он думал, что и сам стал за эту войну жестоким, Раньше, когда надо было заколоть кабана, он просил кого-нибудь из односельчан, кто посмелее, а сам на то время уходил из дома — не мог слышать, как визжит своим последним голосом живое существо. Теперь же Вересовский другой, теперь Вересовский не боится и человеческих смертей...
— Вот, скажем, заняли мы одну железнодорожную станцию,— продолжал он,— а на ней цистерна со спиртом стоит. Ну, наши солдаты за свои котелки, фляжки — и туда: а как же — подарок им фашисты оставили. Комбат кричит: «Не трогать! Назад!» — а они все равно бегут. Тогда он хватается за пистолет: «Стрелять буду!» — и стреляет в воздух. Останавливаются, но не понимают, почему он кричит:
спирту ему немецкого жаль, что ли? «Он же отравлен!» — кричит комбат: немцы часто так делали. Но солдаты не верят. Тогда он приказывает: «Ведите сюда эсэсовца». Привели. Командир бах из пистолета в цистерну. Ну, из дырочки и побежала тугая струйка. «Дайте кто-нибудь кружку». Ему дали. Командир подставил ее под струйку, набрал немного и подает эсэсовцу — мол, покажи, как немцы шнапс пьют. Пленный не хочет, отталкивает кружку руками, кричит «найн», но куда же ты денешься — выпил... Тогда только солдаты начали потихоньку отходить от этой страшной цистерны. А я пооткрывал краны и, пока из нее не вытек весь отравленный спирт, не отошел.
Пламя суетилось, металось по лицам, и Вересовскому казалось, что они как будто в крови.
Он помолчал, достал табак, бумагу и начал сворачивать папироску. Одной рукой вертеть было неудобно, и Кузьмей, заметив это, сам подошел к капитану, свернул ему цигарку и, послюнив ее, заклеил, как завзятый курильщик. Потом принес от костра сучок с огнем, Вересовский взял его в руку, прикурил и, затянувшись, продолжал:
— Значит, кто убил того немца? Мы? Нет, сами немцы. Командир поступил очень жестоко, даже бесчеловечно. Понимаете, когда повалился тот немец, у меня и то все внутри перевернулось. Но я подумал: а мог ли иначе поступить командир? Нет, не мог. Остался бы жить этот эсэсовец — погибли бы наши хлопцы. Не мудро. Значит, фашисты виноваты, что вынудили нас быть такими жестокими. И даже в том, что я, честный человек, не осуждаю и теперь комбата за бесчеловечность, виноваты также они, фашисты.
Вересовский снова помолчал.
— Хотя встречалось и другое на войне. Отбили мы как-то у немцев — я тогда еще сержантом был — одну очень важную высоту. Сидим возле кустов, обедаем — кухня как раз подоспела. Смеемся уже, шутим. Слышим, стонет кто-то за кустами. Заглянули туда и видим: раненый немец ползет к нам. Опять же человеческая психология: хоть мы ему и враги, а все равно за помощью, за сочувствием, когда тяжело, ползет к нам, к людям. Приполз — рыжий такой, худой. Показывает руками, мол, пить хочет. Мы его напоили, а потом и накормили: он ведь без оружия, так будто уже и не немец, а просто обыкновенный человек. А тут приходит взводный. Как увидел, что немец вместе с нами ест, как разошелся: «Вы что, врага нашим советским хлебом
кормите, фашиста пригрели?» Достал пистолет и — бах! — застрелил этого немца. А он уже как будто нашим товарищем стал, он уже с нами над Гитлером смеялся. Ну, солдаты как подхватились — чуть самого взводного не затрясли...
Языки пламени, словно ища чего-то, суетились в тем-ноте, они свивались в яркие жгуты, стремились вверх и затухали, так и не догнав искр, что летели выше них. Вересовский размахнулся и бросил в костер сучок, который подал ему Кузьмей и который он до сих пор без надобности держал в руке, но тот не долетел до огня и упал неподалеку — чуть ли не перед самым носом у Дружка. Дружок насторожился, навострил уши и прислушался.
— А в нашей зоне немцы полицая повесили,— вдруг заговорил о войне и Шкред.— И за что бы вы, мальцы, думали? Он гнал самогонку на свадьбу. А немцы приехали, видят: много этой самогонки. Значит, партизанам. Взяли и повесили. И написали на фанерке: «За изготовление самогона для партизан».
— Вот дураки,— пожал плечами Мюд.— Они должны были бы самый лучший свой крест дать ему за то, что партизан спаивает. Какие же из них, пьяных, вояки?
— Дали, дали ему крест,— задумчиво добавил Шкред.— Вернее, полкреста только дали — виселицу...
Как и Дружок, к чему-то прислушивался и Мюд. Он потянул раза два носом воздух и сказал:
— О, где-то близко дед Граеш ходит.
— А что тебе дед Граеш? Завел одно: дед да дед. Сами вон гомонят, а деду уже и постоять нельзя с вами?
Граеш вышел к огню не один — рядом с ним шла Лисавета: наверное, уложила спать свою малышку, а сама — сюда, чтобы и других послушать, и самой поговорить.
— Я ничего,— начал оправдываться Мюд.— Я говорю только, что вашим ершистым табаком запахло.
Лисавета, увидев, что мальчишки, разогревшись у огня, уж очень усердно чешутся, сразу же направилась к ним:
— А чего это вы, хлопцы, тутака скребетесь? Не завелись ли у вас какие свербуны? Так не стесняйтесь, снимайте сорочки да в пламя их и стрясите. Вот лопаться будут, как бомбы. А то ж, ей-бо, такие угли зря пропадают.
Она не дошла до ребят, стала у огня и выставила руки к пламени.
— У нас вот и в партизанах, как только, бывало, хлопцы
начнут чесаться, мы санобработку проводим. Нажарим- баню — и туда их. Они как поснимают свои сорочки, как побросают на горячие камни, вот треск стоит, ей-бо, аж около бани и то слыхать.
Лисавета, уже замужем, уже имея дочку, загорелась вдруг учебой, перед самой войной окончила фармацевтические курсы — «экзамены, ей-бо, под бомбами уже сдавали» — и в партизанском отряде была медицинской сестрой.
— Ну, с педикулезом нам справляться было нетрудно,— говорила она, по-научному называя обыкновенную завшивленность.— А вот с коростой было, ей-бо, хоть ты плачь. Толом ее выгоняли. Да и раненых же ну совсем нечем было лечить. Разобьем какой фашистский гарнизон, тогда лекарствами немного и разживемся. А так дождевую воду собирали, снег таяли—дистиллированной ведь не было. Нагреем ее немного в пробирке и, ей-бо, промываем раны. И поверите ли, ничего не брало. Никакая зараза не приставала. В таких уже, казалось, антисанитарных условиях операции делали, а никаких гангрен не знали.
После освобождения она хотела идти на фронт — домой-то чего торопиться, мужа дома нет: схоронила в первую блокаду,— но ее не взяли — какой там фронт с малышкой!
Лисавета подошла к ребятам, силой попробовала снимать с них сорочки — то с одного, то с другого,— но те не давались. Шкред, как-то странно оскалившись, смотрел на эту возню, а потом засмеялся:
— Ты смотри, Лисавета, только самих мальцов в огонь не столкни.
Дружок все еще настороженно, напряженно, как и раньше, смотрел в ту же самую сторону — значит, и тогда он прислушивался не к шагам деда Граеша и Лисаветы, шедших сюда, а к голосу Щипи, который доносился до него от табуна. Он и сейчас, как только услышал, что мальчишка заговорил громче — то ли запел песню, то ли так, дурачась, закричал на коня — не выдержал, подхватился и, выскользнув из-под Шкредовой руки, что есть силы побежал отсюда, где ему было тепло возле огня и уютно среди людей, побежал стремглав в темноту, на голос своего друга — как будто выручать того из какой-то беды.
Пошел и Вересовский. Он думал, что, как не заметили его прихода, так никто не увидит и исчезновения. Но стоило только ему отойти несколько шагов от костра и
слиться с темнотой, как сразу же услыхал за собой смех и приглушенный говор Матюжницы:
— Побежал, видимо, к Веславе. Боится, что Щипи может ее отбить.
— Нет, он другого боится,— заперечил Шкред.— Вере-совский самой Веславы боится. Ее темного прошлого боится, а потому и убегает от девки.
— Брось ты, убегает,— Матюжница заговорила громче.— Он, наоборот, бегает за нею. Вы же, мужчины, все такие: пока пух в решете поднять можете, все к девчатам да к молодухам лезете...
Он хотел было остановиться, послушать, что еще скажут о нем у костра, но ему вдруг стало неловко за самого себя — подслушивает, точно мальчишка,— и он решительно пошел глубже в темноту.
Вересовский понимал, о каком темном Веславином прошлом говорит Шкред...
Однажды утром, очень рано, ни свет ни заря, в Веславину деревню налетел хапун. Хоть Вересовский и не был в оккупации, хоть он и не видел, как белорусскую молодежь хватали и силком отправляли в Германию, все же по рассказам очевидцев он знал, что это такое, хапун.
Гитлеровцы с помощью своих прислужников-полицаев, которые знали, в какой хате подросли парни и девушки, похватали где кого нашли и согнали к сельсовету: там уже стояли громадные, крытые брезентом машины. Весла-ву, как она рассказывала сама, стащили с полатей в хлеву— там, на жердях, была сложена прошлогодняя солома, и девушка притаилась в ней. Но фашисты искали тщательно, они долго пороли солому, потому что знали — в этом доме должна быть девушка. И наткнулись на нее штыком, за-гергетали, чтоб слазила. Веслава, боясь, что они начнут стрелять в солому, выбралась из своего тайника, спустилась вниз.
Ее и еще одну девушку фашисты уговорили спеть и сплясать перед отправкой — пообещали, что за это не повезут их в Германию, а по дороге ссадят с машин. «Дура, пой,— уговаривал ее и староста.— Отпустят ведь». И она пела, плясала с частушками, которые знала; другая девушка пустилась даже вприсядку, а немцы стояли вокруг, сыто смеялись и снимали все эти танцы на кинопленку: мол, вот как белорусская молодежь радуется, что едет в великую Германию. После этого «концерта» их также силком, толкая в спину, посадили в машину — Веслава думала,
они это делают нарочно, чтоб другие не догадались, что их собираются отпускать, и не начали бунтовать. А в том, что их отпустят, девушка и не сомневалась — они ведь, понимаете, договорились. Даже матери, которая вместе с другими женщинами принесла ей кое-что в дорогу, она крикнула: «Не плачь, я скоро вернусь»,— и не взяла у нее узелка.
Но машина не остановилась, никто и не думал ссаживать их. Когда Веслава стала протестовать и требовать от конвоиров, сидящих по краям с карабинами на взводе, чтобы те остановили машину,— мол, меня должны отпустить, мол, мы же договорились,— те только загоготали и, что-то гергеча между собой, смотрели на нее как на сумасшедшую, показывали в ее сторону пальцами.
Так она оказалась в Германии. И оттуда Веслава также писала домой, в свою родную деревню, письма, в которых лгала, как ей и всем, кого вывезли, там хорошо: как они богато живут, как красиво одеваются, вкусно едят, как веселятся — теперь она уже не надеялась, что ее отпустят или помогут ей в чем-то, а писала под диктовку фашистов все, что они хотели, потому что знала, если откажется, ее тут же расстреляют: им нужна была бесплатная рабочая сила, и они не останавливались ни перед чем, лишь бы только получить новых рабов и рабынь.
И вот теперь, понимая,что она, глупая,наделала, Веслава боялась возвращаться в свою деревню. Своим «темным прощлым» и своими сомнениями девушка поделилась еще в начале дороги с Матюжницей, которая почему-то показалась ей самой искренней и с которой Веслава даже было подружилась. Матюжница же ее тайну разнесла чуть ли не по всему лагерю. Шкред недолюбливал Красовскую и, когда разговор заходил о ней, морщился:
— Тяжело твоей Веславе будет. Ну вот приедет она домой, в свою деревню.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19