Все замечательно, цена порадовала
И сейчас, когда той руки уже нет — ее, боясь гангрены, отпилили в медсанбате,— он часто будто бы ощущал на ней, уже разлученной с ним, приятное прикосновение Летиных нежных пальцев, от которого аж замирало сердце.
Вересовский поморщился, как от давней боли, и снова заткнул под ремень пустой левый рукав, который выехал от быстрой ходьбы и сейчас мотался при каждом шаге.
Живые черты Летиного лица он, как ему казалось, уже забыл. Он помнил ее сейчас только по фотографии. Хотя и понимал, что снимок далек от сегодняшнего дня и жена конечно же изменилась, она уже не такая, как прежде, но именно эта единственная фотокарточка связывала его с домом и помогала видеть то, что заслоняли дымные пожарища войны.
Вересовский отчетливо, до мелочей помнил ту последнюю, прощальную встречу с Летой.
Он тогда, уже в гимнастерке и кирзовых сапогах, с перекинутой через плечо скатанной шинелью, отпросился у военкома, воспользовавшись тем, что он был хорошим его знакомым, перед отправкой заглянуть на минутку домой— благо Хорошевичи были неподалеку от райцентра, за леском...
Лета наклеивала узкие, нарезанные из газет полоски бумаги на стекла — в районе объявили, что их райцентр будут жестоко бомбить (рядом ведь большой аэродром), а поэтому и в близких от него деревнях тоже готовились к бомбежке.
Она опять стояла на табурете,— невысокая ростом, Лета с пола не доставала до верхних стекол. Она опять была беременная, и Вересовскому почему-то показалось, что жена, как тогда, может упасть. Он быстро подскочил к Лете, обнял ее за ноги, приник головой и, хотя ему мешала шинель, поднял жену и, осторожно опустив, поставил на желтенькие половицы.
Он нарочно старался быть строгим, даже грубым, глушил в себе умиление и нежность к жене, боялся ласки — понимал, что, если и он еще расслабится, расчувствуется, уходить отсюда, из своего дома, от своих родных будет ему совсем трудно. И все же Лета, несмотря на суровость мужа, как обхватила руками его за шею, еще стоя на табурете, так не отпускала и на полу. Она плакала и обнимала мужа все крепче и крепче.
Он попробовал вырваться из ее объятий, но не смог. Тогда сказал:
— Лета, смажь скипидаром мои сапоги, а то они очень твердые.
Сапоги и действительно были жесткие, терли ноги. Лета послушно пошла в кладовку искать скипидар. А на руки к нему тут же взобрался Данилка.
— Тата, татка, а что ты мне с войны принесешь?
— А что ты хочешь, сынок?
— А знаешь что, татка? Ты мне самолет с войны прилети. Ладно?
— Ладно, ладно, сынок, прилечу тебе самолет,— глотая слезы, гладил он мальчонку по русой головке и чувствовал, что у него, когда придет минута расставания, не хватит сил ссадить сына с рук.
Так оно и было. Жена, вернувшись со скипидаром, снова повисла у него на шее, Данилка не хотел слезать с рук, и он, едва вырвавшись из объятий, решительно, не оглядываясь побежал из дома, из деревни. Он слышал, как бегут за ним — с криком и плачем — Лета и Данилка, и уже пожалел, что вернулся домой, чтоб еще раз увидеть жену и сына...
— А чтоб на тебя дождь, Петрович! Что с тобою? Куда это ты разогнался? Коров всех пораспугал.
Матюжница с прутом в руке стояла неподалеку и смотрела на него. Он сразу же остановился и тогда только заметил, что идет как раз посреди табуна, а кони и коровы, перестав щипать траву, уступают ему дорогу.
Вересовский ничего не ответил Матюжнице, круто повернулся и быстро пошел назад — по тому же неширокому проходу, который скотина не успела еще запрудить.
И правда, что это такое с ним? Он чувствовал какое-то возбуждение, какое-то непонятное волнение, какую-то напряженную тревогу, будто вот сейчас должно было случиться нечто непоправимое, страшное. «И в самом деле, что это я, как будто перед погибелью какой, так разовспо-минался?»
Вересовский, чтобы немного успокоиться, пошел тише. Но возбуждение не проходило. Ему вот сейчас, сию же минуту, нестерпимо захотелось увидеть жену и сына, но он понимал — этого сделать пока никак невозможно.
Ему хотелось поговорить с ними. А как поговоришь? Разве только письмо? Да, письмо! Как это он раньше не додумался и не послал им ничего. Они же наверняка ждут письма. Тем более что, возможно, и почта уже работает. Конечно, работает — давно ведь освободили. Конечно, письмо. Но они ему не ответят — куда отвечать: «Дорога, Вересовскому»? Ну и что, что не ответят. Зато он откликнется, расскажет о себе. Погоди, погоди, как это — расскажет? Разве можно рассказать в письме про все то, что произошло за эти долгие три года? Нет, это уж он будет рассказывать потом, когда вернется. А теперь надо написать совсем коротенько— только голос подать, что жив и здоров.
Капитан поспешил к своей фуре, нашел в планшете чистый листок, карандаш и, стоя возле колес, прижимая бумагу животом, написал:
«Дорогие Лета, Данилка и кто там еще у вас? Я уже близко от Хорошевич, иду домой. Скоро буду с вами, тогда все расскажу. До встречи».
Вересовский перечитал письмо, увидел, что оно получилось очень сухим, слишком официальным, а поэтому дописал: «Целую вас крепко-крепко», сложил письмо треугольником, с трудом — конверт выезжал из-под руки — написал адрес и положил пока в карман гимнастерки, чтобы потом в ближайшей деревне отдать почтальону.
Из другого кармана достал «луковицу», посмотрел на стрелки: лагерю пора было сниматься с места, чтоб идти дальше, на восток.
«А с подарком Данилке надо что-то сообразить»,— подумал он, опуская часы в карман.
8
Шкред скоро поправился: осколки вышли, краснота и опухоль опали, раны, которые было пораскрывались, чтобы выпустить железо, снова затянулись, зажили. Шкред повеселел, но все равно был сдержан и, как всегда, мало говорил.
Поэтому Вересовский удивился, что он разложил на поляне неподалеку от табора большой костер, собрал возле него мальчишек, женщин, девчат и что-то им рассказывал.
Уже совсем свечерело. В лагере стояла тишина, и только слышно было, как около табуна, на лугу, громко переговаривались Веслава и Щипи, которые находились сегодня в дозоре: после того случая с конями Щипи не назначали в дозор вместе с Любой Евик — шутили, что если они проце-ловали коней, то могут процеловать и коров.
Огонь горел ярко, в вечерних сумерках упруго, с искрами полыхало в небо пламя, и Вересовскому казалось, что он даже издалека слышит, как трещит в нем сушняк. Пламя Вересовский любил с детства, он часами мог смотреть на него, и оно ему никогда не наскучивало — порой думалось, что если бы не трогали, он мог бы и целый день просидеть около огня, разглядывая как нечто живое его изменчивые, подвижные языки. Огонь всегда успокаивал—пламя возвращало ему душевное равновесие так же, как и безмятежное течение реки, как и дремотное колыхание травы, которую,
слегка дотрагиваясь, ласково перебирает, шевелит ветер, как и задумчивый шум листогривых деревьев над головой...
Он подошел к костру и присел поодаль на камень — никто, казалось, и не заметил его появления. Камень был не очень большим, но чувствовалось, что почти весь он еще в земле, земля, как инородное тело, постепенно выдавливала его из себя. Он был пока еще теплый — не успел отдать вечеру свое дневное тепло. Камни всегда вечерами долго держат тепло — так же как по утрам хранят ночной холод, когда даже солнце долго не может согреть их настывшие и мокрые от росы лысины.
Костер был такой большой, что жар его доходил даже сюда. Он подумал, как только его выдерживает Шкред, который, повернувшись лицом к пламени, подперев голову рукой, лежит боком почти у самого огня.
— Тогда, мальцы, он и поехал за молодой,— продолжал рассказывать Шкред начатую уже раньше историю.— Сам бедный-бедный был, на плечи накинуть нечего было, а за молодой поехал с форсом. Костюм одолжил, лошадей. Зимой дело было — он даже кожух взял у соседа, тот только его пошил. Ходит там кандибобером, гостей побольше домой приглашает. А как же, он богатый — приходите все, всех примет, накормит и напоит. А дома совсем не приготовился — да и как ты приготовишься, если не из чего? Дома у него, он-то знает, всего лишь чугунок капусты в голой печи стоит, и все: ни выпить гостям, ни закусить. Отдали ему девку — а как же, такой богач! — он и повез гостей домой. А как приехали, схитрил. Схватился руками за живот и, хорошее дело, кричит как резаный: «Ай, живот! Ай, живот!» Ложится на пол, по доскам катается. Гости походили-походили, потерлись по углам да и поразъехались: а что же остается делать, если жених кончается? А он тогда встал, отряхнулся, улыбнулся и говорит: «Ну а теперь, жена, давай будем ужинать». Зажег коптилку, достал из печи чугунок с капустой...
— Что это ты, Анисим, такое страшное на ночь глядя придумываешь? — перебил его Вересовский.
— Ничего страшного тут нет. Это ты, наверно, такой пугливый. А я просто рассказываю мальцам, как мой дед женился,— ответил Шкред.
Было видно, что он еще не выговорился. Вскоре Анисим и правда начал снова:
— А после, мальцы, разбогател мой дед. Да так, что аж раскулачили. А попервоначалу, еще только собираясь хату ставить, самое главное, что он сделал,— обгородил усадьбу затесанными сверху кольями, а тогда уже строиться там, в огороженном, начал. У него у самого первого в хате и лампа появилась. Со всей околицы люди приходили поглядеть, как эта нечистая сила светит, что в хате и без углей, и без лучины светло. А потом дед и новую, получше той, первой, хату поставил, и ворота во двор крепкие дубовые навесил, чтоб на замок запирались. Замок, хорошее дело, замкнет, ключ в кисет с табаком положит — и пошел себе, куда хочет.
Между Шкредом и Мюдом тихо лежал Дружок — будто и он слушал и понимал, о чем говорят.
Шкред, сухой и даже жестковатый человек, на редкость любил все живое на земле — от лошади до муравья. Особенно любил Анисим собак — те, как будто понимая это, всюду липли к нему, а он и сам никогда их не обижал и никому другому не давал даже ногой топнуть на которого.
Эта его любовь к собакам имела свою причину.
Сразу же после революции Шкред, молодой еще парень, активный комсомолец, придумал лыжный кросс «Долой попов и богатеев!». И почему-то захотелось провести этот кросс через реку, по льду, который уже, как ему казалось, был крепким. Несмотря на то что богатеи проклинали молодого безбожника, а попы молились, чтобы он утонул, кросс удался. Только где-то уже около финиша лед проломился — и Шкред одной ногой угодил в воду. И отморозил пятку. Она гноилась и гноилась, выболела до самой кости и все никак не заживала. В деревне уже поговаривали, что подействовало поповское моленье, но он знал, что и моленье и молитвы тут ни при чем, что в его беде виновата только ледяная вода. Тогда ему посоветовали приобрести собаку. И она скоро зализала рану. Пятка затянулась, зажила. «От, мальцы, и жалел я тогда свою собаку — вместе с собой есть сажал за стол,— вспоминал про то давнее Шкред.— А когда она померла от старости, я, честно вам, мальцы, говорю, даже плакал. С того времени всех собак жалею...»
— Дядька Анисим, так мы же вас про войну просили рассказать. Про ваши героические дела. А вы про своего деда, про собак все рассказываете.
Шкред перестал гладить по шерстке Дружка, но руку с его спины не убрал.
— Про войну, про войну,— передразнил он Мюда.— Я вон, как из блокады выходили, кожух испортил. Был у меня такой длинный, сыромятный. Наш один связной сделал мне. Я походил в нем день по снегу, так он снизу весь намок, растянулся до самых пят — даже ноги стали путаться в полах. Выработка, видимо, совсем плохая была. Тогда я взял складной нож, а он у меня острый-острый был, и кружком, кружком — чик-чик-чик — обрезал его аккуратненько снизу. Назавтра, как высох, вижу я, мой кожух мне только под мышки — как будто жилетка какая, аж грудь сжимает, так ссохся. И я в нем как ребенок какой. Снял его, на сук повесил и пошел. А вы, мальцы, говорите «война»...
Вересовский не понимал, зачем Шкред об этом рассказывает. Он знал, что его заместитель не любит вспоминать о войне, не хочет хвалиться своим партизанством. И не потому ли в отряде начали поговаривать уже, что Шкред, мол, ветеринар, мало воевал — а разве много расскажешь о том, как ты холостил партизанских жеребцов? Он и сам слыхал, как ребятишки спорили однажды по поводу Шкре-дова партизанства; Щипи говорил, что тот и правда, наверное, совсем не стрелял, но Мюд не соглашался с ним: нет, дядька Анисим — боевой партизан, а ничего рассказывать о войне не хочет, потому что она ему надоела...
Женщины стояли поодаль кучкой и молча слушали Шкреда. Они только что подоили коров, и еще свежо пахли парным молоком.
Тут же, возле костра, был и Кузьмей. Вересовский заметил мальчишку только тогда, когда он принес охапку хворосту и бросил его в огонь: пламя сначала немного потускнело, уменьшилось, но в ту же минуту с новой силой рванулось ввысь. Подумал, что Кузьмей как-то очень быстро вжился в их семью — будто он шел с ними с самого начала.
Кузьмею отдали Зубного Доктора. Этого коня запрягал иногда дед Граеш в свободную телегу, чтобы побыть немного одному, без ребят: те, случалось, так разбалуются в фуре, так расхохочутся, так начнут толкаться, что он тогда никак не может их успокоить. Но после того, как у них вышел конфликт,— конь выбил деду два зуба, оставив ему на развод всего лишь один, последний,— старик отказался от этого, как он говорил, разбойника, а мальчишки тут же прозвали коня Зубным Доктором.
Когда Вересовский отдавал коня Кузьмею, дед Граеш возмущался:
— Ты что это разбойника ребенку отдаешь? Хочешь, чтобы он его убил?
— Не бойся, дед. Это Зубной Доктор, видимо, твой злой табачок невзлюбил. Потому и брыкался. А так он тихий, смирный. С Кузьмеем они будут дружить.
И действительно, у Кузьмея с Зубным Доктором не было никаких хлопот, если не считать одного: как только мальчишка садился на коня, тот низко наклонял голову, и Кузьмей, не успев даже оглядеться, оказывался на земле: скользь! — и все.
Но на это никто особо внимания не обращал — лишь посмеивались, ибо со стороны казалось, что Зубной Доктор делает это только для того, чтобы позабавиться с Кузьмеем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Вересовский поморщился, как от давней боли, и снова заткнул под ремень пустой левый рукав, который выехал от быстрой ходьбы и сейчас мотался при каждом шаге.
Живые черты Летиного лица он, как ему казалось, уже забыл. Он помнил ее сейчас только по фотографии. Хотя и понимал, что снимок далек от сегодняшнего дня и жена конечно же изменилась, она уже не такая, как прежде, но именно эта единственная фотокарточка связывала его с домом и помогала видеть то, что заслоняли дымные пожарища войны.
Вересовский отчетливо, до мелочей помнил ту последнюю, прощальную встречу с Летой.
Он тогда, уже в гимнастерке и кирзовых сапогах, с перекинутой через плечо скатанной шинелью, отпросился у военкома, воспользовавшись тем, что он был хорошим его знакомым, перед отправкой заглянуть на минутку домой— благо Хорошевичи были неподалеку от райцентра, за леском...
Лета наклеивала узкие, нарезанные из газет полоски бумаги на стекла — в районе объявили, что их райцентр будут жестоко бомбить (рядом ведь большой аэродром), а поэтому и в близких от него деревнях тоже готовились к бомбежке.
Она опять стояла на табурете,— невысокая ростом, Лета с пола не доставала до верхних стекол. Она опять была беременная, и Вересовскому почему-то показалось, что жена, как тогда, может упасть. Он быстро подскочил к Лете, обнял ее за ноги, приник головой и, хотя ему мешала шинель, поднял жену и, осторожно опустив, поставил на желтенькие половицы.
Он нарочно старался быть строгим, даже грубым, глушил в себе умиление и нежность к жене, боялся ласки — понимал, что, если и он еще расслабится, расчувствуется, уходить отсюда, из своего дома, от своих родных будет ему совсем трудно. И все же Лета, несмотря на суровость мужа, как обхватила руками его за шею, еще стоя на табурете, так не отпускала и на полу. Она плакала и обнимала мужа все крепче и крепче.
Он попробовал вырваться из ее объятий, но не смог. Тогда сказал:
— Лета, смажь скипидаром мои сапоги, а то они очень твердые.
Сапоги и действительно были жесткие, терли ноги. Лета послушно пошла в кладовку искать скипидар. А на руки к нему тут же взобрался Данилка.
— Тата, татка, а что ты мне с войны принесешь?
— А что ты хочешь, сынок?
— А знаешь что, татка? Ты мне самолет с войны прилети. Ладно?
— Ладно, ладно, сынок, прилечу тебе самолет,— глотая слезы, гладил он мальчонку по русой головке и чувствовал, что у него, когда придет минута расставания, не хватит сил ссадить сына с рук.
Так оно и было. Жена, вернувшись со скипидаром, снова повисла у него на шее, Данилка не хотел слезать с рук, и он, едва вырвавшись из объятий, решительно, не оглядываясь побежал из дома, из деревни. Он слышал, как бегут за ним — с криком и плачем — Лета и Данилка, и уже пожалел, что вернулся домой, чтоб еще раз увидеть жену и сына...
— А чтоб на тебя дождь, Петрович! Что с тобою? Куда это ты разогнался? Коров всех пораспугал.
Матюжница с прутом в руке стояла неподалеку и смотрела на него. Он сразу же остановился и тогда только заметил, что идет как раз посреди табуна, а кони и коровы, перестав щипать траву, уступают ему дорогу.
Вересовский ничего не ответил Матюжнице, круто повернулся и быстро пошел назад — по тому же неширокому проходу, который скотина не успела еще запрудить.
И правда, что это такое с ним? Он чувствовал какое-то возбуждение, какое-то непонятное волнение, какую-то напряженную тревогу, будто вот сейчас должно было случиться нечто непоправимое, страшное. «И в самом деле, что это я, как будто перед погибелью какой, так разовспо-минался?»
Вересовский, чтобы немного успокоиться, пошел тише. Но возбуждение не проходило. Ему вот сейчас, сию же минуту, нестерпимо захотелось увидеть жену и сына, но он понимал — этого сделать пока никак невозможно.
Ему хотелось поговорить с ними. А как поговоришь? Разве только письмо? Да, письмо! Как это он раньше не додумался и не послал им ничего. Они же наверняка ждут письма. Тем более что, возможно, и почта уже работает. Конечно, работает — давно ведь освободили. Конечно, письмо. Но они ему не ответят — куда отвечать: «Дорога, Вересовскому»? Ну и что, что не ответят. Зато он откликнется, расскажет о себе. Погоди, погоди, как это — расскажет? Разве можно рассказать в письме про все то, что произошло за эти долгие три года? Нет, это уж он будет рассказывать потом, когда вернется. А теперь надо написать совсем коротенько— только голос подать, что жив и здоров.
Капитан поспешил к своей фуре, нашел в планшете чистый листок, карандаш и, стоя возле колес, прижимая бумагу животом, написал:
«Дорогие Лета, Данилка и кто там еще у вас? Я уже близко от Хорошевич, иду домой. Скоро буду с вами, тогда все расскажу. До встречи».
Вересовский перечитал письмо, увидел, что оно получилось очень сухим, слишком официальным, а поэтому дописал: «Целую вас крепко-крепко», сложил письмо треугольником, с трудом — конверт выезжал из-под руки — написал адрес и положил пока в карман гимнастерки, чтобы потом в ближайшей деревне отдать почтальону.
Из другого кармана достал «луковицу», посмотрел на стрелки: лагерю пора было сниматься с места, чтоб идти дальше, на восток.
«А с подарком Данилке надо что-то сообразить»,— подумал он, опуская часы в карман.
8
Шкред скоро поправился: осколки вышли, краснота и опухоль опали, раны, которые было пораскрывались, чтобы выпустить железо, снова затянулись, зажили. Шкред повеселел, но все равно был сдержан и, как всегда, мало говорил.
Поэтому Вересовский удивился, что он разложил на поляне неподалеку от табора большой костер, собрал возле него мальчишек, женщин, девчат и что-то им рассказывал.
Уже совсем свечерело. В лагере стояла тишина, и только слышно было, как около табуна, на лугу, громко переговаривались Веслава и Щипи, которые находились сегодня в дозоре: после того случая с конями Щипи не назначали в дозор вместе с Любой Евик — шутили, что если они проце-ловали коней, то могут процеловать и коров.
Огонь горел ярко, в вечерних сумерках упруго, с искрами полыхало в небо пламя, и Вересовскому казалось, что он даже издалека слышит, как трещит в нем сушняк. Пламя Вересовский любил с детства, он часами мог смотреть на него, и оно ему никогда не наскучивало — порой думалось, что если бы не трогали, он мог бы и целый день просидеть около огня, разглядывая как нечто живое его изменчивые, подвижные языки. Огонь всегда успокаивал—пламя возвращало ему душевное равновесие так же, как и безмятежное течение реки, как и дремотное колыхание травы, которую,
слегка дотрагиваясь, ласково перебирает, шевелит ветер, как и задумчивый шум листогривых деревьев над головой...
Он подошел к костру и присел поодаль на камень — никто, казалось, и не заметил его появления. Камень был не очень большим, но чувствовалось, что почти весь он еще в земле, земля, как инородное тело, постепенно выдавливала его из себя. Он был пока еще теплый — не успел отдать вечеру свое дневное тепло. Камни всегда вечерами долго держат тепло — так же как по утрам хранят ночной холод, когда даже солнце долго не может согреть их настывшие и мокрые от росы лысины.
Костер был такой большой, что жар его доходил даже сюда. Он подумал, как только его выдерживает Шкред, который, повернувшись лицом к пламени, подперев голову рукой, лежит боком почти у самого огня.
— Тогда, мальцы, он и поехал за молодой,— продолжал рассказывать Шкред начатую уже раньше историю.— Сам бедный-бедный был, на плечи накинуть нечего было, а за молодой поехал с форсом. Костюм одолжил, лошадей. Зимой дело было — он даже кожух взял у соседа, тот только его пошил. Ходит там кандибобером, гостей побольше домой приглашает. А как же, он богатый — приходите все, всех примет, накормит и напоит. А дома совсем не приготовился — да и как ты приготовишься, если не из чего? Дома у него, он-то знает, всего лишь чугунок капусты в голой печи стоит, и все: ни выпить гостям, ни закусить. Отдали ему девку — а как же, такой богач! — он и повез гостей домой. А как приехали, схитрил. Схватился руками за живот и, хорошее дело, кричит как резаный: «Ай, живот! Ай, живот!» Ложится на пол, по доскам катается. Гости походили-походили, потерлись по углам да и поразъехались: а что же остается делать, если жених кончается? А он тогда встал, отряхнулся, улыбнулся и говорит: «Ну а теперь, жена, давай будем ужинать». Зажег коптилку, достал из печи чугунок с капустой...
— Что это ты, Анисим, такое страшное на ночь глядя придумываешь? — перебил его Вересовский.
— Ничего страшного тут нет. Это ты, наверно, такой пугливый. А я просто рассказываю мальцам, как мой дед женился,— ответил Шкред.
Было видно, что он еще не выговорился. Вскоре Анисим и правда начал снова:
— А после, мальцы, разбогател мой дед. Да так, что аж раскулачили. А попервоначалу, еще только собираясь хату ставить, самое главное, что он сделал,— обгородил усадьбу затесанными сверху кольями, а тогда уже строиться там, в огороженном, начал. У него у самого первого в хате и лампа появилась. Со всей околицы люди приходили поглядеть, как эта нечистая сила светит, что в хате и без углей, и без лучины светло. А потом дед и новую, получше той, первой, хату поставил, и ворота во двор крепкие дубовые навесил, чтоб на замок запирались. Замок, хорошее дело, замкнет, ключ в кисет с табаком положит — и пошел себе, куда хочет.
Между Шкредом и Мюдом тихо лежал Дружок — будто и он слушал и понимал, о чем говорят.
Шкред, сухой и даже жестковатый человек, на редкость любил все живое на земле — от лошади до муравья. Особенно любил Анисим собак — те, как будто понимая это, всюду липли к нему, а он и сам никогда их не обижал и никому другому не давал даже ногой топнуть на которого.
Эта его любовь к собакам имела свою причину.
Сразу же после революции Шкред, молодой еще парень, активный комсомолец, придумал лыжный кросс «Долой попов и богатеев!». И почему-то захотелось провести этот кросс через реку, по льду, который уже, как ему казалось, был крепким. Несмотря на то что богатеи проклинали молодого безбожника, а попы молились, чтобы он утонул, кросс удался. Только где-то уже около финиша лед проломился — и Шкред одной ногой угодил в воду. И отморозил пятку. Она гноилась и гноилась, выболела до самой кости и все никак не заживала. В деревне уже поговаривали, что подействовало поповское моленье, но он знал, что и моленье и молитвы тут ни при чем, что в его беде виновата только ледяная вода. Тогда ему посоветовали приобрести собаку. И она скоро зализала рану. Пятка затянулась, зажила. «От, мальцы, и жалел я тогда свою собаку — вместе с собой есть сажал за стол,— вспоминал про то давнее Шкред.— А когда она померла от старости, я, честно вам, мальцы, говорю, даже плакал. С того времени всех собак жалею...»
— Дядька Анисим, так мы же вас про войну просили рассказать. Про ваши героические дела. А вы про своего деда, про собак все рассказываете.
Шкред перестал гладить по шерстке Дружка, но руку с его спины не убрал.
— Про войну, про войну,— передразнил он Мюда.— Я вон, как из блокады выходили, кожух испортил. Был у меня такой длинный, сыромятный. Наш один связной сделал мне. Я походил в нем день по снегу, так он снизу весь намок, растянулся до самых пят — даже ноги стали путаться в полах. Выработка, видимо, совсем плохая была. Тогда я взял складной нож, а он у меня острый-острый был, и кружком, кружком — чик-чик-чик — обрезал его аккуратненько снизу. Назавтра, как высох, вижу я, мой кожух мне только под мышки — как будто жилетка какая, аж грудь сжимает, так ссохся. И я в нем как ребенок какой. Снял его, на сук повесил и пошел. А вы, мальцы, говорите «война»...
Вересовский не понимал, зачем Шкред об этом рассказывает. Он знал, что его заместитель не любит вспоминать о войне, не хочет хвалиться своим партизанством. И не потому ли в отряде начали поговаривать уже, что Шкред, мол, ветеринар, мало воевал — а разве много расскажешь о том, как ты холостил партизанских жеребцов? Он и сам слыхал, как ребятишки спорили однажды по поводу Шкре-дова партизанства; Щипи говорил, что тот и правда, наверное, совсем не стрелял, но Мюд не соглашался с ним: нет, дядька Анисим — боевой партизан, а ничего рассказывать о войне не хочет, потому что она ему надоела...
Женщины стояли поодаль кучкой и молча слушали Шкреда. Они только что подоили коров, и еще свежо пахли парным молоком.
Тут же, возле костра, был и Кузьмей. Вересовский заметил мальчишку только тогда, когда он принес охапку хворосту и бросил его в огонь: пламя сначала немного потускнело, уменьшилось, но в ту же минуту с новой силой рванулось ввысь. Подумал, что Кузьмей как-то очень быстро вжился в их семью — будто он шел с ними с самого начала.
Кузьмею отдали Зубного Доктора. Этого коня запрягал иногда дед Граеш в свободную телегу, чтобы побыть немного одному, без ребят: те, случалось, так разбалуются в фуре, так расхохочутся, так начнут толкаться, что он тогда никак не может их успокоить. Но после того, как у них вышел конфликт,— конь выбил деду два зуба, оставив ему на развод всего лишь один, последний,— старик отказался от этого, как он говорил, разбойника, а мальчишки тут же прозвали коня Зубным Доктором.
Когда Вересовский отдавал коня Кузьмею, дед Граеш возмущался:
— Ты что это разбойника ребенку отдаешь? Хочешь, чтобы он его убил?
— Не бойся, дед. Это Зубной Доктор, видимо, твой злой табачок невзлюбил. Потому и брыкался. А так он тихий, смирный. С Кузьмеем они будут дружить.
И действительно, у Кузьмея с Зубным Доктором не было никаких хлопот, если не считать одного: как только мальчишка садился на коня, тот низко наклонял голову, и Кузьмей, не успев даже оглядеться, оказывался на земле: скользь! — и все.
Но на это никто особо внимания не обращал — лишь посмеивались, ибо со стороны казалось, что Зубной Доктор делает это только для того, чтобы позабавиться с Кузьмеем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19