https://wodolei.ru/catalog/unitazy-compact/
..
— А где вы зерно на те пироги брали? — спросил Вересовский.
— Чудак человек. У нас ведь была партизанская зона. Люди поставки нам сдавали. По три-четыре пуда хлеба, по две овчины. Керосин давали для диверсий и даже липовый цвет на лекарства нам заготовляли. Везут все это на своих подводах до Ямища, а там уже наши люди вожжи в руки и на свой склад гонят. А пустые подводы потом назад возвращают.
— Что, и возчикам не доверяли — боялись дорогу в лагерь показать?
— Бояться-то не боялись, а просто не хотели лишний раз рисковать. Немцы же вокруг. Вдруг подошлют кого из своих. А так и самим людям оправдаться, если что, легче: ехал, мол, на мельницу, а партизаны возле Ямища встретили и все чисто с повозок позабирали...
— А про Сахона помнишь? — поднял голову Шкред.
— А как же. Это у нас свой бургомистр был,— сказал Масалович Вересовскому.— В Шипулине. До войны он в МТС работал бухгалтером. А потом подпольный райком послал его бургомистром в Шипулинскую волуправу. О, он здорово нам помогал! Организует сбор продуктов, будто бы для немцев, а потом нам сообщит. Мы ночью нападем и все подчистую заберем — как выметем. А то как-то договорились, он созвал всех полицаев в волуправу будто бы на совещание, а мы их, зная время, и окружили там всех. Кажется, человека два всего и убежали. Даже самого Сахона пришлось ранить, чтоб немцы не догадались. И все же они раскумекали. Правда, не в этот раз, а позже. Когда повесили Сахона, так даже Шмавгонец, на что уж сдержанный человек, а и тот заплакал.
Масалович умолк, а затем повернулся к Лисавете:
— Так ты, говоришь, из «Мстителя»? А как же твоя фамилия?
— Гуминская.
— Гуминская? А это не твоя родня — братья Гуминские, о подвигах которых даже у нас говорили?
— Моя, моя родня. Братья мои родные.
— Я слышал о них. Сказывали, что они мины даже без предохранителей ставили.
— А не говорите, ей-бо, наловчились хлопцы ставить те мины. Особенно Витька, старший братка,
— А где он сейчас?
Лисавета уголком платка смахнула слезину.
— Нет моего братулечки. Минировали они дорогу. Ей-бо, тридцать четыре миночки уже засыпал. Коля говорит: «Витька, давай перекурим». А он: «Погоди, вот последнюю поставлю, тогда и закурю». Начал ее ставить — и в воздух...
Лисавета проглотила слезы:
— А потом и другой мой братка, Коля, погиб. Его, раненного, около железной дороги взяли, когда хлопцы поезд под откос пустили. Привели Колю к маме, спрашивают: «Это твой сын?» А она головой крутит — думает, так лучше будет: «Нет, не мой».— «А если не твой,— издеваются,— так тебе тогда и не жалко его будет. Смотри, как мы с партизанами расправляемся». Привязали брату-лечку к коню, на коня гитлеровец сел, и погнали того в галоп. Как увидела мама, что Колина голова о камни да о пни бьется, она тут же — хоп — и повалилась, и все: разрыв сердца. А Колю тогда тетка моя далеко от нашей деревни нашла. Только по сорочке и узнала. Позвала баб, те послушались и закопали Колю в одной могиле с мамой. А хату досками забили — и окна и двери...—• Лисавета едва выдохнула эти слова: казалось, что и они были мокрые от слез.
Женщины тоже смахивали слезы.
— И потом, звери, куда бы ни шли, куда бы ни ехали, ей-бо, все в нашу хаточку стреляли. «Это партизанское гнездо»,— злились и, что было в руках, из того и пуляли: винтовка — так из винтовки, автомат — так из автомата. А то и гранаты в нее кидали. Видите, даже и пустого дома нашего боялись, бобики. Изрешетили, ей-бо, все стены.
— А куда ты сейчас пойдешь?
— Как это — куда? Домой! Вот пригоним коров и коней, а тогда, ей-бо, в свою деревню подамся. Отдеру доски, которыми тетка окна и двери забила, заткну паклей, замажу в стенах глиной дыры от пуль, чтобы теплей было, да и буду со своей дочушкой в своей хате жить. Правда, Томочка?
Томочка кивнула головкой и крепче прижала к себе куклу. Женщины, что стояли и сидели вокруг, зашмыгали носами — вот-вот расплачутся. Вересовский не знал раньше
об этом Лисаветином горе, поэтому и сам слушал ее с тяжелой болью в сердце.
Сопел носом и Шкред, а потом зашевелился на телеге, кашлянул и прикрикнул на женщин:
— Ну, чего расшмыгались тут! Что вы, на похоронах каких, что ли? Мало вы еще наплакались за войну?..— Затем повернулся к председателю и улыбнулся: — Да и мы с тобой как-то не по-партизански говорим — всухую. Погоди, у меня там в возку где-то бутылка самогону была. Я сейчас...— Шкред слез с телеги и пошел к своей тачанке.
Как только он отошел, Щипи подсел к председателю.
— Расскажи нам, как дядька Анисим воевал.
— А что, он сам не рассказывал?
— Нет. Сколько ни просим — ничего не говорит. Мы уже и сомневаться начали, а настоящий ли он партизан? Мюд болтает, что Шкред только коней лечил, да и все...
— Вы что, карапузы! — рассердился председатель.— Да знаете ли вы, что вашего Шкреда все немцы в округе боялись? Как только услышат одно слово «Шкред», кто куда разбегались. За его голову тысячу марок обещали. Портреты его всюду висели. Такого отважного партизана надо еще поискать. А они — «коней лечил»... Видишь ты их, «коней»...
Председатель умолк, задумался, будто возвращаясь в недавнее прошлое, а потом, подмигнув мальчишкам, заговорил снова:
— А однажды ваш Шкред даже с гебитскомиссариатом поговорил. Заняли хлопцы один гарнизон немецкий, а тут как раз телефон зазвонил. Шкред взял трубку и слышит — женский голос пищит: «С вами сейчас будет говорить гебитскомиссар. Кто у телефона?» — «Шкред у телефона»,— отвечает. «Кто ест такой Шкред?» — «Партизан». И сразу же на том конце провода визг, крик. Он и положил трубку. А потом долго сожалел, что не поговорил все же с гебитскомиссаром, не сказал ему пару тепленьких слов...
От своей тачанки с бутылкой в руках возвращался уже Шкред. Не дойдя несколько шагов, он, услыхав конец разговора, сморщился, как будто от зубной боли:
— Бросьте вы эту войну! Неужели она вам, мальцы, за столько лет не надоела? Как только где соберутся, как только присядут, так и пошло: война да война. Неужели у вас не о чем говорить? Сейчас нам уже, если целы
остались, о другом надо думать. Вон землю надо пахать, чтоб озимые посеять, вон хаты надо строить, сеялки готовить, плуги ремонтировать. А вы — война, война...
Он долго доставал тугую, скрученную из пакли затычку, наконец вытащил зубами и, не выпуская ее изо рта, налил в две кружки, которые принесла Матюжница вместе с немудреной закуской: отварное мясо, кусок сала, хлеб, соль, луковица...
— Выпей вот с моим другом,— подал Шкред кружку Вересовскому.
— Пей, Анисим, сам. Твой гость, ты его и уважь сначала.
— Тут тяжело разобраться, кто чей гость: он мой или я его.
Они чокнулись, выпили, начали закусывать. Шкред бросил затычку в кусты, понимая, что она больше не понадобится,— одну бутылку такой оравой нечего и пить. Он снова налил в кружки, обе подал Вересовскому, сказал:
— А с кем выпить, ты, малец, выбирай сам. Вересовский выбрал Лисавету и выпил с нею — за все доброе после войны. Лисавета сморщилась, отщипнула, чтобы закусить, крошку хлеба и посмотрела на Матюжницу:
— Что это ты, Марфа, отрезала ломоть — как украла все равно.
Шкред налил снова и, поставив бутылку, повернулся к Масаловичу:
— Ну, а много ли у тебя, товарищ председатель, борон, плугов, сеялок?
— Немного соберем, а немного сами сделаем. У нас кузнец — во! Сам все мастерит. Руки у него золотые.
Неподалеку заревела корова, и председатель повернул в ту сторону голову.
— Вот стадо у нас маловато. Но мы коровник просторный начинаем строить. И коней у нас немного есть. Только хорошего человека на зоотехника нет пока.
Председатель помолчал, а потом, немного отодвинувшись, положил руку Шкреду на плечо и повернул его лицом к себе:
— Слушай, кажется, ведь и ты до войны ветеринаром был? Давай, приходи к нам зоотехником. Пригонишь свой табун — и к нам, в Гороховичи. А?
— А что ты думаешь? Может, и правда вернуться? Мы бы с тобой, малец, такое племенное дело завели, что к нам бы экскурсии со всего района ездили.
— Ну, так что — согласен? — председатель подмигнул ему, а Веслава пошутила:
— Может, мы, дядька Анисим, и не погоним дальше своих коров, а оставим их тут, в Гороховичах? Вот вам и будет с чего племенную ферму начинать.
— Брось, девка, шутить. Коров надо гнать туда, куда положено.— И повернулся к председателю: — А вот пригоним на место стадо, тогда и видно будет. Словом, я не отказываюсь от твоего, Масалович, предложения.
Шкред задумался.
— А какое, мальцы, у нас до войны племенное дело гремело! — заговорил он снова.— Лучших жеребцов, чем у нас, нигде больше не было. Бывало, весною, чтобы выявить, какие кобылы как раз в охоте, выведем своих пробников и минут десять — двадцать водим их перед кобылами. А они, мальцы, все один в один. Ну, кобылы, те, что в охоте, видим, начинают волноваться — аж места себе не находят. Так это еще только пробники. А какие у нас, мальцы, жеребцы-производители были! Скажем, наш Градус. Когда объезжали его, ей-богу, мальцы, не вру, втроем около жеребца ходили: один держит за повод, а двое запрягают. Да и в упряжке два конюха вели, занузданного, за уздечку, а третий слегка вожжами шевелил, чтобы приучить его к упряжи. Бывает, что жеребец застоится, ожиреет, вялый сделается. Нет, мы своему Градусу жиреть не давали — на легкие работы его постоянно брали. Он у нас завсегда был такой гладкий, подтянутый. Спортсмен! Кобылы, как увидят, сразу падают. Обычно жеребцу положено двадцать —-тридцать маток за сезон покрыть. А этот восемьдесят покрывал, и хоть бы что.
Одни женщины отворачивались, другие кисло улыбались, а Клава Лапуркова даже сплюнула:
— Тьфу ты, черт! Старый человек, а плетет что попало. И не противно ж ему молоть такое...
Шкред как будто не услыхал ее. Он пожевал немного мяса, отщипнул от ломтя, как понюхать, мякиша и бросил в рот.
— Видите, сколько у нас мирных забот, а мы все — война, война. Войну нам, мальцы, надо уже помаленьку забывать.
— Оно-то так, надо забывать, ты правду говоришь, но пока что она не очень-то забывается. Ты думаешь, вот эта женщина...
— Лисавета,— подсказал Шкред.
— Ага, Лисавета, которая только что о своем горе рассказывала, скоро забудет о нем? Нет. Я даже сомневаюсь, что она вообще сможет об этом когда-нибудь забыть. Умрет сама, а все будет помнить. Дочка ее будет помнить, хата будет помнить, земля будет помнить..
Шкред разлил по кружкам оставшееся в бутылке — себе и Масаловичу — и предложил:
— Давай за мир выпьем.
Они выпили, слегка закусили. Около подвод стало тихо: будто нарочно замолкли все сразу. Только слышно было, как маленькая Лисаветина дочка, играя с куклой, наговаривала на нее:
— Айе, айе, я уже и сама не знаю, что мне с нею делать — ни положить ее, ни отойти куда. Как только на минутку отлучусь, так она кричит, аж до посинения: «Мама!» — и все.
Малышка, много раз слыхавшая от Лисаветы такие упреки, говорила сейчас почти ее словами.
Масалович, глядя почему-то на Матюжницу, продолжал свое, как будто закруглял начатый раньше разговор:
— Вон и в наши Гороховичи вернулась было девка одна. Переводчица. Думала, все забылось, что она тут с немцами вытворяла. Пока мои партизаны разбирались, она это, стерва, или не она, так та подстилка немецкая уже себе какого-то тылового майора подцепила, под ручку с ним ходит, будто муж и жена. Майор ей даже часы на руку нацепил. Тогда Саша Мультан, смелый такой хлопец, отобрал у нее те часы и бабке Жужалице отдал: «На, бабуля, никого у тебя не осталось, так пускай хоть эти часы будут». А та не хочет брать: «На черта они мне, я ведь и стрелок уже не вижу, и время лучше по солнцу определяю». Но Саша уговорил все же Жужалицу взять часы: «Бери, бери, бабуля, хоть, может, хлеба за них выменяешь: ты же голодная». А та подстилка немецкая...
— А что, разве тут хорошо знали, что она с немцами крутилась? — осторожно спросила Веслава, которая до сих пор молча сидела на оглобле.
— Не только, милая моя, знали, но и видели,— ответил ей Масалович.— Так вот, она пожаловалась своему майору. Тот за пистолет. «Постреляю! — кричит.— Развели мне тут партизанщину, что хотят, то и вытворяют, никак не могут сообразить, что пора уже к порядку привыкать». Тут и я вышел: «Что за шум, а драки нет?» Он ко мне: «А ты кто такой?» — «Я партизан».— «А, значит, и ты такой же, как
они». Едва втолковали ему, почему у этой курвы отобрали его часы и почему ее так ненавидят в Гороховичах.
Веслава слушала рассказ гороховичского председателя съежившись, словно собравшись в комочек.
— А что, ее и правда вся деревня ненавидит? — спросила она.— Все-все?
— Еще бы! Если бы не я, ее тут же и разодрали бы люди — слишком она насолила им за войну. Я самосуд, правда, не допустил: самосудов не люблю — у нас есть власть, пусть она и разбирается. Мне одно было непонятно, как сама-то она осмелилась вернуться. Неужели, думала, все забылось?
Спряталось за тучку солнце — и сразу похолодало. Вересовский посмотрел на голые Веславины руки — они от холода покрылись легким пушком, которого он до.сих пор не замечал у девушки, и ему почему-то тоже сделалось холодно, зябко.
Веслава больше ничего не говорила. Она сидела молча и задумчиво смотрела на носок своего запыленного ботинка, будто увидела на нем что-то очень интересное. Вокруг нее шумели, говорили, смеялись, но она, видно было, ничего этого не слышала.
И потому, когда Веслава, опять-таки молча, поднялась с оглобли и пошла в лес, Вересовский, немного подождав, понимая, что сейчас творится у нее на душе, подался вслед за нею. Но как он ни искал ее — девушки нигде не нашел: в лесу было тихо, не шевелилась ни одна веточка, и невозможно было даже догадаться, в какую сторону она пошла.
14
Была уже та пора, когда растения посбрасывали свои ярко-праздничные убранства, а на стебельках, еще недавно усыпанных цветами, сейчас буднично и задумчиво шуршали полные коробочки спелых зерен, бережно укрывая от дождей и тумана свои летние сокровища.
Соблазнившись солнцем и теплом, во второй раз зацветали брусника, земляника, даже крушина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— А где вы зерно на те пироги брали? — спросил Вересовский.
— Чудак человек. У нас ведь была партизанская зона. Люди поставки нам сдавали. По три-четыре пуда хлеба, по две овчины. Керосин давали для диверсий и даже липовый цвет на лекарства нам заготовляли. Везут все это на своих подводах до Ямища, а там уже наши люди вожжи в руки и на свой склад гонят. А пустые подводы потом назад возвращают.
— Что, и возчикам не доверяли — боялись дорогу в лагерь показать?
— Бояться-то не боялись, а просто не хотели лишний раз рисковать. Немцы же вокруг. Вдруг подошлют кого из своих. А так и самим людям оправдаться, если что, легче: ехал, мол, на мельницу, а партизаны возле Ямища встретили и все чисто с повозок позабирали...
— А про Сахона помнишь? — поднял голову Шкред.
— А как же. Это у нас свой бургомистр был,— сказал Масалович Вересовскому.— В Шипулине. До войны он в МТС работал бухгалтером. А потом подпольный райком послал его бургомистром в Шипулинскую волуправу. О, он здорово нам помогал! Организует сбор продуктов, будто бы для немцев, а потом нам сообщит. Мы ночью нападем и все подчистую заберем — как выметем. А то как-то договорились, он созвал всех полицаев в волуправу будто бы на совещание, а мы их, зная время, и окружили там всех. Кажется, человека два всего и убежали. Даже самого Сахона пришлось ранить, чтоб немцы не догадались. И все же они раскумекали. Правда, не в этот раз, а позже. Когда повесили Сахона, так даже Шмавгонец, на что уж сдержанный человек, а и тот заплакал.
Масалович умолк, а затем повернулся к Лисавете:
— Так ты, говоришь, из «Мстителя»? А как же твоя фамилия?
— Гуминская.
— Гуминская? А это не твоя родня — братья Гуминские, о подвигах которых даже у нас говорили?
— Моя, моя родня. Братья мои родные.
— Я слышал о них. Сказывали, что они мины даже без предохранителей ставили.
— А не говорите, ей-бо, наловчились хлопцы ставить те мины. Особенно Витька, старший братка,
— А где он сейчас?
Лисавета уголком платка смахнула слезину.
— Нет моего братулечки. Минировали они дорогу. Ей-бо, тридцать четыре миночки уже засыпал. Коля говорит: «Витька, давай перекурим». А он: «Погоди, вот последнюю поставлю, тогда и закурю». Начал ее ставить — и в воздух...
Лисавета проглотила слезы:
— А потом и другой мой братка, Коля, погиб. Его, раненного, около железной дороги взяли, когда хлопцы поезд под откос пустили. Привели Колю к маме, спрашивают: «Это твой сын?» А она головой крутит — думает, так лучше будет: «Нет, не мой».— «А если не твой,— издеваются,— так тебе тогда и не жалко его будет. Смотри, как мы с партизанами расправляемся». Привязали брату-лечку к коню, на коня гитлеровец сел, и погнали того в галоп. Как увидела мама, что Колина голова о камни да о пни бьется, она тут же — хоп — и повалилась, и все: разрыв сердца. А Колю тогда тетка моя далеко от нашей деревни нашла. Только по сорочке и узнала. Позвала баб, те послушались и закопали Колю в одной могиле с мамой. А хату досками забили — и окна и двери...—• Лисавета едва выдохнула эти слова: казалось, что и они были мокрые от слез.
Женщины тоже смахивали слезы.
— И потом, звери, куда бы ни шли, куда бы ни ехали, ей-бо, все в нашу хаточку стреляли. «Это партизанское гнездо»,— злились и, что было в руках, из того и пуляли: винтовка — так из винтовки, автомат — так из автомата. А то и гранаты в нее кидали. Видите, даже и пустого дома нашего боялись, бобики. Изрешетили, ей-бо, все стены.
— А куда ты сейчас пойдешь?
— Как это — куда? Домой! Вот пригоним коров и коней, а тогда, ей-бо, в свою деревню подамся. Отдеру доски, которыми тетка окна и двери забила, заткну паклей, замажу в стенах глиной дыры от пуль, чтобы теплей было, да и буду со своей дочушкой в своей хате жить. Правда, Томочка?
Томочка кивнула головкой и крепче прижала к себе куклу. Женщины, что стояли и сидели вокруг, зашмыгали носами — вот-вот расплачутся. Вересовский не знал раньше
об этом Лисаветином горе, поэтому и сам слушал ее с тяжелой болью в сердце.
Сопел носом и Шкред, а потом зашевелился на телеге, кашлянул и прикрикнул на женщин:
— Ну, чего расшмыгались тут! Что вы, на похоронах каких, что ли? Мало вы еще наплакались за войну?..— Затем повернулся к председателю и улыбнулся: — Да и мы с тобой как-то не по-партизански говорим — всухую. Погоди, у меня там в возку где-то бутылка самогону была. Я сейчас...— Шкред слез с телеги и пошел к своей тачанке.
Как только он отошел, Щипи подсел к председателю.
— Расскажи нам, как дядька Анисим воевал.
— А что, он сам не рассказывал?
— Нет. Сколько ни просим — ничего не говорит. Мы уже и сомневаться начали, а настоящий ли он партизан? Мюд болтает, что Шкред только коней лечил, да и все...
— Вы что, карапузы! — рассердился председатель.— Да знаете ли вы, что вашего Шкреда все немцы в округе боялись? Как только услышат одно слово «Шкред», кто куда разбегались. За его голову тысячу марок обещали. Портреты его всюду висели. Такого отважного партизана надо еще поискать. А они — «коней лечил»... Видишь ты их, «коней»...
Председатель умолк, задумался, будто возвращаясь в недавнее прошлое, а потом, подмигнув мальчишкам, заговорил снова:
— А однажды ваш Шкред даже с гебитскомиссариатом поговорил. Заняли хлопцы один гарнизон немецкий, а тут как раз телефон зазвонил. Шкред взял трубку и слышит — женский голос пищит: «С вами сейчас будет говорить гебитскомиссар. Кто у телефона?» — «Шкред у телефона»,— отвечает. «Кто ест такой Шкред?» — «Партизан». И сразу же на том конце провода визг, крик. Он и положил трубку. А потом долго сожалел, что не поговорил все же с гебитскомиссаром, не сказал ему пару тепленьких слов...
От своей тачанки с бутылкой в руках возвращался уже Шкред. Не дойдя несколько шагов, он, услыхав конец разговора, сморщился, как будто от зубной боли:
— Бросьте вы эту войну! Неужели она вам, мальцы, за столько лет не надоела? Как только где соберутся, как только присядут, так и пошло: война да война. Неужели у вас не о чем говорить? Сейчас нам уже, если целы
остались, о другом надо думать. Вон землю надо пахать, чтоб озимые посеять, вон хаты надо строить, сеялки готовить, плуги ремонтировать. А вы — война, война...
Он долго доставал тугую, скрученную из пакли затычку, наконец вытащил зубами и, не выпуская ее изо рта, налил в две кружки, которые принесла Матюжница вместе с немудреной закуской: отварное мясо, кусок сала, хлеб, соль, луковица...
— Выпей вот с моим другом,— подал Шкред кружку Вересовскому.
— Пей, Анисим, сам. Твой гость, ты его и уважь сначала.
— Тут тяжело разобраться, кто чей гость: он мой или я его.
Они чокнулись, выпили, начали закусывать. Шкред бросил затычку в кусты, понимая, что она больше не понадобится,— одну бутылку такой оравой нечего и пить. Он снова налил в кружки, обе подал Вересовскому, сказал:
— А с кем выпить, ты, малец, выбирай сам. Вересовский выбрал Лисавету и выпил с нею — за все доброе после войны. Лисавета сморщилась, отщипнула, чтобы закусить, крошку хлеба и посмотрела на Матюжницу:
— Что это ты, Марфа, отрезала ломоть — как украла все равно.
Шкред налил снова и, поставив бутылку, повернулся к Масаловичу:
— Ну, а много ли у тебя, товарищ председатель, борон, плугов, сеялок?
— Немного соберем, а немного сами сделаем. У нас кузнец — во! Сам все мастерит. Руки у него золотые.
Неподалеку заревела корова, и председатель повернул в ту сторону голову.
— Вот стадо у нас маловато. Но мы коровник просторный начинаем строить. И коней у нас немного есть. Только хорошего человека на зоотехника нет пока.
Председатель помолчал, а потом, немного отодвинувшись, положил руку Шкреду на плечо и повернул его лицом к себе:
— Слушай, кажется, ведь и ты до войны ветеринаром был? Давай, приходи к нам зоотехником. Пригонишь свой табун — и к нам, в Гороховичи. А?
— А что ты думаешь? Может, и правда вернуться? Мы бы с тобой, малец, такое племенное дело завели, что к нам бы экскурсии со всего района ездили.
— Ну, так что — согласен? — председатель подмигнул ему, а Веслава пошутила:
— Может, мы, дядька Анисим, и не погоним дальше своих коров, а оставим их тут, в Гороховичах? Вот вам и будет с чего племенную ферму начинать.
— Брось, девка, шутить. Коров надо гнать туда, куда положено.— И повернулся к председателю: — А вот пригоним на место стадо, тогда и видно будет. Словом, я не отказываюсь от твоего, Масалович, предложения.
Шкред задумался.
— А какое, мальцы, у нас до войны племенное дело гремело! — заговорил он снова.— Лучших жеребцов, чем у нас, нигде больше не было. Бывало, весною, чтобы выявить, какие кобылы как раз в охоте, выведем своих пробников и минут десять — двадцать водим их перед кобылами. А они, мальцы, все один в один. Ну, кобылы, те, что в охоте, видим, начинают волноваться — аж места себе не находят. Так это еще только пробники. А какие у нас, мальцы, жеребцы-производители были! Скажем, наш Градус. Когда объезжали его, ей-богу, мальцы, не вру, втроем около жеребца ходили: один держит за повод, а двое запрягают. Да и в упряжке два конюха вели, занузданного, за уздечку, а третий слегка вожжами шевелил, чтобы приучить его к упряжи. Бывает, что жеребец застоится, ожиреет, вялый сделается. Нет, мы своему Градусу жиреть не давали — на легкие работы его постоянно брали. Он у нас завсегда был такой гладкий, подтянутый. Спортсмен! Кобылы, как увидят, сразу падают. Обычно жеребцу положено двадцать —-тридцать маток за сезон покрыть. А этот восемьдесят покрывал, и хоть бы что.
Одни женщины отворачивались, другие кисло улыбались, а Клава Лапуркова даже сплюнула:
— Тьфу ты, черт! Старый человек, а плетет что попало. И не противно ж ему молоть такое...
Шкред как будто не услыхал ее. Он пожевал немного мяса, отщипнул от ломтя, как понюхать, мякиша и бросил в рот.
— Видите, сколько у нас мирных забот, а мы все — война, война. Войну нам, мальцы, надо уже помаленьку забывать.
— Оно-то так, надо забывать, ты правду говоришь, но пока что она не очень-то забывается. Ты думаешь, вот эта женщина...
— Лисавета,— подсказал Шкред.
— Ага, Лисавета, которая только что о своем горе рассказывала, скоро забудет о нем? Нет. Я даже сомневаюсь, что она вообще сможет об этом когда-нибудь забыть. Умрет сама, а все будет помнить. Дочка ее будет помнить, хата будет помнить, земля будет помнить..
Шкред разлил по кружкам оставшееся в бутылке — себе и Масаловичу — и предложил:
— Давай за мир выпьем.
Они выпили, слегка закусили. Около подвод стало тихо: будто нарочно замолкли все сразу. Только слышно было, как маленькая Лисаветина дочка, играя с куклой, наговаривала на нее:
— Айе, айе, я уже и сама не знаю, что мне с нею делать — ни положить ее, ни отойти куда. Как только на минутку отлучусь, так она кричит, аж до посинения: «Мама!» — и все.
Малышка, много раз слыхавшая от Лисаветы такие упреки, говорила сейчас почти ее словами.
Масалович, глядя почему-то на Матюжницу, продолжал свое, как будто закруглял начатый раньше разговор:
— Вон и в наши Гороховичи вернулась было девка одна. Переводчица. Думала, все забылось, что она тут с немцами вытворяла. Пока мои партизаны разбирались, она это, стерва, или не она, так та подстилка немецкая уже себе какого-то тылового майора подцепила, под ручку с ним ходит, будто муж и жена. Майор ей даже часы на руку нацепил. Тогда Саша Мультан, смелый такой хлопец, отобрал у нее те часы и бабке Жужалице отдал: «На, бабуля, никого у тебя не осталось, так пускай хоть эти часы будут». А та не хочет брать: «На черта они мне, я ведь и стрелок уже не вижу, и время лучше по солнцу определяю». Но Саша уговорил все же Жужалицу взять часы: «Бери, бери, бабуля, хоть, может, хлеба за них выменяешь: ты же голодная». А та подстилка немецкая...
— А что, разве тут хорошо знали, что она с немцами крутилась? — осторожно спросила Веслава, которая до сих пор молча сидела на оглобле.
— Не только, милая моя, знали, но и видели,— ответил ей Масалович.— Так вот, она пожаловалась своему майору. Тот за пистолет. «Постреляю! — кричит.— Развели мне тут партизанщину, что хотят, то и вытворяют, никак не могут сообразить, что пора уже к порядку привыкать». Тут и я вышел: «Что за шум, а драки нет?» Он ко мне: «А ты кто такой?» — «Я партизан».— «А, значит, и ты такой же, как
они». Едва втолковали ему, почему у этой курвы отобрали его часы и почему ее так ненавидят в Гороховичах.
Веслава слушала рассказ гороховичского председателя съежившись, словно собравшись в комочек.
— А что, ее и правда вся деревня ненавидит? — спросила она.— Все-все?
— Еще бы! Если бы не я, ее тут же и разодрали бы люди — слишком она насолила им за войну. Я самосуд, правда, не допустил: самосудов не люблю — у нас есть власть, пусть она и разбирается. Мне одно было непонятно, как сама-то она осмелилась вернуться. Неужели, думала, все забылось?
Спряталось за тучку солнце — и сразу похолодало. Вересовский посмотрел на голые Веславины руки — они от холода покрылись легким пушком, которого он до.сих пор не замечал у девушки, и ему почему-то тоже сделалось холодно, зябко.
Веслава больше ничего не говорила. Она сидела молча и задумчиво смотрела на носок своего запыленного ботинка, будто увидела на нем что-то очень интересное. Вокруг нее шумели, говорили, смеялись, но она, видно было, ничего этого не слышала.
И потому, когда Веслава, опять-таки молча, поднялась с оглобли и пошла в лес, Вересовский, немного подождав, понимая, что сейчас творится у нее на душе, подался вслед за нею. Но как он ни искал ее — девушки нигде не нашел: в лесу было тихо, не шевелилась ни одна веточка, и невозможно было даже догадаться, в какую сторону она пошла.
14
Была уже та пора, когда растения посбрасывали свои ярко-праздничные убранства, а на стебельках, еще недавно усыпанных цветами, сейчас буднично и задумчиво шуршали полные коробочки спелых зерен, бережно укрывая от дождей и тумана свои летние сокровища.
Соблазнившись солнцем и теплом, во второй раз зацветали брусника, земляника, даже крушина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19