https://wodolei.ru/catalog/pissuary/
Снова вспоминали весну колокольчики, фиалки, клевер — их цветки были уже не такие яркие и не такие крупные, как весной, но все же и они привлекали к себе внимание, заставляя любоваться их печально-тихой красотой.
По утрам луга всегда выстилал густой туман, по которому, казалось, можно было бежать, как по полотну, и который напоминал о том, что в природе уже начинается борьба тепла и холода — тепло еще не хотело сдаваться, но и холод с каждым днем все набирал силу: он остужал теплое дыхание земли, и оно выпадало росами на пожню и туманами висело над отавой. К обеду туман рассеивался, и тогда в полях и лугах становилось так прозрачно и чисто, что четко была видна каждая копна сена и каждый суслон ячменя, каждый кустик и каждая рощица, и даже издалека можно было заметить, как на опушках горит синеватым огнем спелый вереск.
Вереск на поляне. Холодноватый туман. Холодноватый и вереск.
А над этим вереском, над этой прозрачностью, над полями и лугами где-то с обеда — он никогда не видел, чтобы птицы летели в вырай с утра,— стая за стаей спешили туда, куда уплывало тепло, перелетные странники.
Вересовский смотрел на их стремительный полет, и ему думалось, что они, птицы, видимо, самые счастливые на свете, потому что и в стае и наедине они всегда веселые и молодые.
Ибо кто и где, скажите, видел старую птицу — в полете ли, когда ее уже плохо держат ослабевшие крылья; в песне ли, когда, печально свесив отяжелевший клюв, не очень-то и поется; в гнезде ли, когда уже не ты его, а оно греет тебя?
Обычно птиц видишь в радости: они молодо и увлеченно летают низко над землей или высоко, под самыми облаками, весело поют и сами согревают свои гнезда. Наверное, й умирают они всегда неожиданно, всегда молодыми — незаметно покидают стаю и отлетают в свой последний вырай.
А стая все время остается молодой, незаметно обновляется. И каждой весной строит новые гнезда. И с окропленной росой грудкой стремительно взлетает в небо каждая птица этой стаи, потому что ее дом не только на земле, но и в небе.
Вересовский, чувствуя, что ему мешает пистолет,— капитан лежал как раз на том боку,— повернулся на спину и загляделся в небо, где высоко-высоко летели в вырай журавли: ему почему-то казалось, что они летят не на юг,
а в другую сторону, как раз туда, куда торопятся и они сами.
Веслава так и не вернулась. Никто не знал, куда девушка исчезла, пока случайно не встретила ее Клава Лапуркова: она возила в военную часть обеденное молоко и увидела там Красовскую.
Встретив знакомую, Веслава, как показалось Лапурковой, испугалась чего-то, отвернулась и хотела пройти незамеченной. Но Клава остановила ее, придержав даже за руку.
— Здорово, девка! Чего это ты здесь ходишь? А я смотрю, в нашей фуре твое место стынет. И Вересовский тебя всюду ищет, а она вон куда забралась.
— Ищет? — недоверчиво посмотрела на нее Веслава.— А я, Клава, решила на фронт идти. Буду в прачечной работать, солдатам белье стирать. Наша часть,— Клаву поразило это «наша»,— как раз на фронт и отправляется. А Вересовскому, Клава, передай, пусть не ищет меня. У него и своих забот много.
Клава, рассказывая командиру о встрече, радовалась, что Веслава, которую она еще больше невзлюбила после того, как им пришлось ехать в одной фуре, наконец сбежала из отряда, радовалась и не скрывала этого от Вере-совского.
А Матюжница, когда услыхала, что Веслава пошла на фронт, говорила:
— Ну и вертихвостка! Ей не в армию, а в тюрьму надо бы. Вот попробовала бы партизанского хлеба, поскиталась бы по болотам, пережила бы хоть одну блокаду, тогда бы знала, почем фунт лиха, тогда бы почувствовала, как песни петь. А то, видали вы ее, веселую, поет...
— Зачем ты на нее так? — поморщился Вересовский.— Она ведь сама из того пекла убежала, сама навстречу нашим войскам шла.
— А ты уж молчи, Петрович. Любишь — так и люби. Он понимал, что на этот раз Веслава ушла навсегда, ушла решительно и больше не вернется, понимал, но сам не мог разобраться в своих чувствах, не знал, радоваться этому или огорчаться.
Да, теперь ему стало немного легче, с него как будто гора свалилась, потому что до этого Веслава была всегда рядом, и нередко, особенно вечерами, Вересовскому хотелось, плюнув на все условности, пойти к ней в фуру, выгнать оттуда Клаву Лапуркову, разбудить девушку и, еще сонную, це-
ловать, целовать, целовать — он даже и сейчас представлял, какая она теплая во сне.
А с другой стороны, ему было тоскливо и грустно, что он уже никогда не увидит Веславу, не услышит ее голоса и смеха, такого заразительного, такого непосредственного, такого своего. Он почувствовал, что сейчас здесь, в отряде, все для него поблекло и утратило то непонятное настроение, которое подсознательно заставляло побыстрее просыпаться, куда-то идти, торопиться и все смотреть — а где же она?
Теперь все его внимание, понимал, будет только жене, сыну, родному дому, близкой встрече, которой сейчас уже никто не может помешать. «Вот оно что,— подумалось само собой,— это же Веслава мешала думать о доме, о семье».
Он достал из кармана снимок, снова принялся его рассматривать. Лета и Данилка на нем так же, как всегда, счастливо смеялись. И ему снова подумалось, что пройдет, минует время, не будет ни Леты, ни его, ни даже маленького Данилки, а вот с этого снимка они всегда, в любом столетье, будут счастливо смеяться каждому, кто посмотрит на них.
Он глядел на снимок, и ему почему-то очень хотелось знать, что сейчас делает Лета, о чем она думает? Может, тоже вспоминает о нем — письмо, наверное, уже дошло — и с нетерпением ждет встречи, представляет, какой она будет? А чем жена занимается сейчас? Сидит? Ходит? Ест? Поет? Плачет?
А что делает Данилка? Может быть, снова поймал кота и потянул его на печь? Было у сына такое чудачество: схватит кота, заволочет на печь, укроется там чем-нибудь с головой и начинает быстро-быстро водить рукой по шерстке. Шерстка трещит, искры из нее вылетают роем, а он как зачарованный смотрит на это диво. Одной рукой гладит кота, а другой искры ловит. Сколько ни ругались, сколько ни гоняли, все равно, как только увидит своего кота Усана, сразу под мышку — и на печь. Да, видимо, за это время совсем замучил Усана...
Вересовский долго смотрел на снимок, как будто освобождаясь от какой-то своей вины, как будто мысленно прося за что-то прощения у жены и сына.
Неподалеку поднялся крик — ругались двое. Он оперся на руку, поднял голову и увидел Шкреда и Щипи, которые стояли далековато друг от друга, кричали и, что-то доказывая один другому, размахивали руками. Между ними
суетился, бегал, наверное, не зная, что ему делать, Дружок: подбежит к одному, лизнет того — ты же мне, мол, друг; подбежит к другому, лизнет и его — мол, и ты мне тоже друг; так чего же тогда вы, мои друзья, ссоритесь?
Ох эти животные! Как они иногда понимают нас! Понимают без слов. По глазам, по рукам, по одному движению. Всмотрится, бывает, в глаза тебе собака или конь — даже не по себе станет: поглядите, он же все знает и понимает.
Увидев, что Шкред и Щипи ссорятся не очень-то серьезно, он улыбнулся: ат, один малый, другой старый — вечно они найдут причину, чтобы поругаться. Вересовский спрятал в обложку снимок, положил его в карман, а сам прилег на остывшую уже немного шинель и затих.
Возле уха что-то шуршало — видно, какая-то примятая травинка высвобождалась, распрямляла подогнутый лист: тот, наверное, занемел, как отлежанная рука.
Вересовский неожиданно поймал себя на мысли, что он все еще невольно вспоминает о Веславе. Интересно, а где она сейчас?
Веслава всю дорогу думала о своей деревне — она и боялась этой встречи, и в то же время хотела прийти домой быстрее. Понимала, что односельчане помнят ее песни, но надеялась, что они простят: молодая была, мол, глупая. Пережить все, сбросить, как грязную одежду, этот тяжелый груз с плеч, понять — либо туда, либо сюда — и успокоиться.
И чем ближе был дом, тем больше она замыкалась в себе, меньше говорила и смеялась, а чаще все думала: как встретит ее, негодницу, родная деревня? И даже колебалась, сомневалась, спрашивала сама у себя: «Идти или не идти?» А тут еще этот Шкредов знакомый, партизан и председатель, который рассказал о переводчице, вернувшейся в их Гороховичи. Уже тогда Вересовский, видя растерянность Вес-лавы, понял, что дальше она не пойдет: история, рассказанная Масаловичем, помогла девушке принять твердое решение.
Вересовский услышал, что к нему кто-то подошел, и открыл глаза. Перед ним стоял Шкред.
— Ты вот спишь тут, в траве, а мне за тебя, малец, приходится ругаться со всеми.
— А зачем тебе ругаться со всеми, во все дырки влезать?
— Ну а как же с ними не ругаться? Понимаешь, Щи-пи и Любу Евик мы уже не посылаем в дозор вместе, так
они днем сбегаются. Иду и вижу: что-то куст шевелится. Заглянул, а они за кустом стоят и целуются.
— Ну и что из того? Пускай себе поцелуются, если им так хочется.
— Ай, тоже мне учитель нашелся! — Шкред махнул рукой и пошел прочь, он шел и все что-то бубнил себе под нос — злился на Вересовского.
«Что это такое со мной? — недовольно подумал Ве-ресовский.— И сегодня с самого утра я начал ссориться».
Утром они подошли к спокойной, но довольно широкой реке. Шкред, который перед этим присмотрел хороший путь, сказал, что им надо немного свернуть в сторону, пройти по берегу вниз до небольшого, временного, поставленного на скорую руку, моста — основной был разрушен: перед ними торчали из воды только сваи, на которых тут и там висели обломки, но Вересовский не согласился с ним: река неглубокая и табун легко перейдет ее вброд.
Тогда они немного и схватились, накричали друг на друга. Потом, глядя, как неохотно, ища лучший спуск,— берег был все-таки высоковатый, неудобный,— сходят к реке кони и коровы; как разуваются, прежде чем войти в воду, люди; как они сдерживают за колеса и грядки фуры, чтоб те с разгона не бултыхнулись в воду; как, остановившись посреди реки, на самом быстром течении, кони жадно пьют уже немного замутненную воду, которую из-под самых морд сносит быстрая тут струя; как брызгаются, балуясь, ребятишки; как сердятся, несмело идут по воде женщины, стыдливо приподнимая, чтоб не намочить, свои юбки,— он уже думал, что не следовало ему ссориться со Шкредом: пришлось бы пройти немного больше, но зато по мосту, понятно, переправились бы легче — не было бы такой мороки.
Однако Шкреду он об этом не сказал, и тот, чувствовалось, злился на него еще и теперь.
А вчера он поссорился с Клавой Лапурковой. Когда заговорили о Веславе, она улыбнулась и сказала:
— Поехала с солдатами на фронт, пятна свои немецкие отмывать.
Вересовский не сдержался и перед всеми пристыдил ее, наговорил ей много неприятного. Она тоже не осталась в долгу и насыпала ему еще больше: он, мол, и такой, и сякой, и этакий. Клава расплакалась и, закрыв лицо руками, как будто ее только что нахлестали по щекам, побежала от него. Вересовский уже вслед ей крикнул:
— Чужие пятна к тебе не пристанут! Смотри, девка, чтоб своих не было...
Издалека летел дятел. Махнет крыльями — и плывет, махнет крыльями — и плывет. Вересовский смотрел на него, и ему казалось, что тот и действительно не летит, а плывет, будто пловец, который отталкивается от чего-то невидимого ногами.
Этот дятел давно уже летает туда-сюда. Вересовский поднял голову, посмотрел на стоящее рядом дерево, потом — на труху под ним и понял, что не дает дятлу работать.
Кора на дереве — потрескавшаяся, шершавая, как кожа под увеличительным стеклом. Это пробуждало какое-то воспоминание детства, которое капитан и сам не совсем ясно помнил. Помнил только, что тогда они с бабкой сидели под вербой и он смотрел на ствол дерева вблизи, какой-то щепочкой колупал его кору. Дерево было с ним, как говорят, лицом к лицу. Вот поэтому сейчас, едва только посмотрит на ствол, кора его сразу же увеличивается, выпячивается и делается такою, как тогда в детстве.
Вересовский, закрыв глаза, лежал тихо. Было слышно, как на лугу шамкают языками кони и коровы.
Около самого уха шелестела травинка, в маленькой коробочке шуршали спелые зерна.
Видимо, Вересовский и сам не заметил, как задремал. И проснулся только потому, что кто-то, как ему казалось, несмело звал его: «Дядька Степа!» Он, не шевелясь, не открывая глаз, прислушался снова.
Шелестела, как и перед этим, трава, шуршали зерна в коробочках.
Это «дядька Степа» было такое тихое и ласковое, что капитан понял: тот, кто зовет, жалеет его будить, но также не хочет сидеть молча и ждать, когда он проснется сам.
Вдруг ему почему-то показалось, что рядом никого нет, что будит его кто-то его же голосом. А может, даже это он сам — еще тот, мальчуган, оборванный беспризорник гражданской войны, который на ее тифозных дорогах случайно встретил человека, что вот так же лежал на траве, человека, который потом стал ему, сироте, самым дорогим в жизни.
Напряг память, чтобы вспомнить и того человека, и самого себя, мальчонку, каким он бродил по опасным дорогам тех голодных дней, нелегких и для взрослых людей,— почему-то нестерпимо захотелось встретиться с ними снова.
Чувствовал, что кто-то шевелится поблизости и сдержанно дышит, но не спешил открывать глаза, чтобы не спугнуть воспоминания и себя, исхудавшего, в лохмотьях, что вернулся аж с той еще войны и присел рядом с ним — уже в конце этой.
— Дядька Степа,— немного громче повторил знакомый голос.
Вересовский открыл глаза.
— Кузьмей, ты? — удивился он. Мальчишка молча кивнул головой.
— Садись,— Вересовский подвинулся, высвободив для него место на шинели.— Как ты догнал нас?
— А меня солдаты подвезли.
Он понял, что случилось что-то непоправимое, но все же спросил у Кузьмея:
— А как это тебя татка опять к нам отпустил?
— Татка меня не отпускал. Он помер.
Вересовский почувствовал, как в горле появился знакомый давящий ком, как он перехватил дыхание, не давая вымолвить и слова. Капитан погладил мальчишку по русой головке, и тот прижался к нему, как к родному. Когда ком в горле немного уменьшился, когда Вересовский смог уже что-то сказать, он спросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
По утрам луга всегда выстилал густой туман, по которому, казалось, можно было бежать, как по полотну, и который напоминал о том, что в природе уже начинается борьба тепла и холода — тепло еще не хотело сдаваться, но и холод с каждым днем все набирал силу: он остужал теплое дыхание земли, и оно выпадало росами на пожню и туманами висело над отавой. К обеду туман рассеивался, и тогда в полях и лугах становилось так прозрачно и чисто, что четко была видна каждая копна сена и каждый суслон ячменя, каждый кустик и каждая рощица, и даже издалека можно было заметить, как на опушках горит синеватым огнем спелый вереск.
Вереск на поляне. Холодноватый туман. Холодноватый и вереск.
А над этим вереском, над этой прозрачностью, над полями и лугами где-то с обеда — он никогда не видел, чтобы птицы летели в вырай с утра,— стая за стаей спешили туда, куда уплывало тепло, перелетные странники.
Вересовский смотрел на их стремительный полет, и ему думалось, что они, птицы, видимо, самые счастливые на свете, потому что и в стае и наедине они всегда веселые и молодые.
Ибо кто и где, скажите, видел старую птицу — в полете ли, когда ее уже плохо держат ослабевшие крылья; в песне ли, когда, печально свесив отяжелевший клюв, не очень-то и поется; в гнезде ли, когда уже не ты его, а оно греет тебя?
Обычно птиц видишь в радости: они молодо и увлеченно летают низко над землей или высоко, под самыми облаками, весело поют и сами согревают свои гнезда. Наверное, й умирают они всегда неожиданно, всегда молодыми — незаметно покидают стаю и отлетают в свой последний вырай.
А стая все время остается молодой, незаметно обновляется. И каждой весной строит новые гнезда. И с окропленной росой грудкой стремительно взлетает в небо каждая птица этой стаи, потому что ее дом не только на земле, но и в небе.
Вересовский, чувствуя, что ему мешает пистолет,— капитан лежал как раз на том боку,— повернулся на спину и загляделся в небо, где высоко-высоко летели в вырай журавли: ему почему-то казалось, что они летят не на юг,
а в другую сторону, как раз туда, куда торопятся и они сами.
Веслава так и не вернулась. Никто не знал, куда девушка исчезла, пока случайно не встретила ее Клава Лапуркова: она возила в военную часть обеденное молоко и увидела там Красовскую.
Встретив знакомую, Веслава, как показалось Лапурковой, испугалась чего-то, отвернулась и хотела пройти незамеченной. Но Клава остановила ее, придержав даже за руку.
— Здорово, девка! Чего это ты здесь ходишь? А я смотрю, в нашей фуре твое место стынет. И Вересовский тебя всюду ищет, а она вон куда забралась.
— Ищет? — недоверчиво посмотрела на нее Веслава.— А я, Клава, решила на фронт идти. Буду в прачечной работать, солдатам белье стирать. Наша часть,— Клаву поразило это «наша»,— как раз на фронт и отправляется. А Вересовскому, Клава, передай, пусть не ищет меня. У него и своих забот много.
Клава, рассказывая командиру о встрече, радовалась, что Веслава, которую она еще больше невзлюбила после того, как им пришлось ехать в одной фуре, наконец сбежала из отряда, радовалась и не скрывала этого от Вере-совского.
А Матюжница, когда услыхала, что Веслава пошла на фронт, говорила:
— Ну и вертихвостка! Ей не в армию, а в тюрьму надо бы. Вот попробовала бы партизанского хлеба, поскиталась бы по болотам, пережила бы хоть одну блокаду, тогда бы знала, почем фунт лиха, тогда бы почувствовала, как песни петь. А то, видали вы ее, веселую, поет...
— Зачем ты на нее так? — поморщился Вересовский.— Она ведь сама из того пекла убежала, сама навстречу нашим войскам шла.
— А ты уж молчи, Петрович. Любишь — так и люби. Он понимал, что на этот раз Веслава ушла навсегда, ушла решительно и больше не вернется, понимал, но сам не мог разобраться в своих чувствах, не знал, радоваться этому или огорчаться.
Да, теперь ему стало немного легче, с него как будто гора свалилась, потому что до этого Веслава была всегда рядом, и нередко, особенно вечерами, Вересовскому хотелось, плюнув на все условности, пойти к ней в фуру, выгнать оттуда Клаву Лапуркову, разбудить девушку и, еще сонную, це-
ловать, целовать, целовать — он даже и сейчас представлял, какая она теплая во сне.
А с другой стороны, ему было тоскливо и грустно, что он уже никогда не увидит Веславу, не услышит ее голоса и смеха, такого заразительного, такого непосредственного, такого своего. Он почувствовал, что сейчас здесь, в отряде, все для него поблекло и утратило то непонятное настроение, которое подсознательно заставляло побыстрее просыпаться, куда-то идти, торопиться и все смотреть — а где же она?
Теперь все его внимание, понимал, будет только жене, сыну, родному дому, близкой встрече, которой сейчас уже никто не может помешать. «Вот оно что,— подумалось само собой,— это же Веслава мешала думать о доме, о семье».
Он достал из кармана снимок, снова принялся его рассматривать. Лета и Данилка на нем так же, как всегда, счастливо смеялись. И ему снова подумалось, что пройдет, минует время, не будет ни Леты, ни его, ни даже маленького Данилки, а вот с этого снимка они всегда, в любом столетье, будут счастливо смеяться каждому, кто посмотрит на них.
Он глядел на снимок, и ему почему-то очень хотелось знать, что сейчас делает Лета, о чем она думает? Может, тоже вспоминает о нем — письмо, наверное, уже дошло — и с нетерпением ждет встречи, представляет, какой она будет? А чем жена занимается сейчас? Сидит? Ходит? Ест? Поет? Плачет?
А что делает Данилка? Может быть, снова поймал кота и потянул его на печь? Было у сына такое чудачество: схватит кота, заволочет на печь, укроется там чем-нибудь с головой и начинает быстро-быстро водить рукой по шерстке. Шерстка трещит, искры из нее вылетают роем, а он как зачарованный смотрит на это диво. Одной рукой гладит кота, а другой искры ловит. Сколько ни ругались, сколько ни гоняли, все равно, как только увидит своего кота Усана, сразу под мышку — и на печь. Да, видимо, за это время совсем замучил Усана...
Вересовский долго смотрел на снимок, как будто освобождаясь от какой-то своей вины, как будто мысленно прося за что-то прощения у жены и сына.
Неподалеку поднялся крик — ругались двое. Он оперся на руку, поднял голову и увидел Шкреда и Щипи, которые стояли далековато друг от друга, кричали и, что-то доказывая один другому, размахивали руками. Между ними
суетился, бегал, наверное, не зная, что ему делать, Дружок: подбежит к одному, лизнет того — ты же мне, мол, друг; подбежит к другому, лизнет и его — мол, и ты мне тоже друг; так чего же тогда вы, мои друзья, ссоритесь?
Ох эти животные! Как они иногда понимают нас! Понимают без слов. По глазам, по рукам, по одному движению. Всмотрится, бывает, в глаза тебе собака или конь — даже не по себе станет: поглядите, он же все знает и понимает.
Увидев, что Шкред и Щипи ссорятся не очень-то серьезно, он улыбнулся: ат, один малый, другой старый — вечно они найдут причину, чтобы поругаться. Вересовский спрятал в обложку снимок, положил его в карман, а сам прилег на остывшую уже немного шинель и затих.
Возле уха что-то шуршало — видно, какая-то примятая травинка высвобождалась, распрямляла подогнутый лист: тот, наверное, занемел, как отлежанная рука.
Вересовский неожиданно поймал себя на мысли, что он все еще невольно вспоминает о Веславе. Интересно, а где она сейчас?
Веслава всю дорогу думала о своей деревне — она и боялась этой встречи, и в то же время хотела прийти домой быстрее. Понимала, что односельчане помнят ее песни, но надеялась, что они простят: молодая была, мол, глупая. Пережить все, сбросить, как грязную одежду, этот тяжелый груз с плеч, понять — либо туда, либо сюда — и успокоиться.
И чем ближе был дом, тем больше она замыкалась в себе, меньше говорила и смеялась, а чаще все думала: как встретит ее, негодницу, родная деревня? И даже колебалась, сомневалась, спрашивала сама у себя: «Идти или не идти?» А тут еще этот Шкредов знакомый, партизан и председатель, который рассказал о переводчице, вернувшейся в их Гороховичи. Уже тогда Вересовский, видя растерянность Вес-лавы, понял, что дальше она не пойдет: история, рассказанная Масаловичем, помогла девушке принять твердое решение.
Вересовский услышал, что к нему кто-то подошел, и открыл глаза. Перед ним стоял Шкред.
— Ты вот спишь тут, в траве, а мне за тебя, малец, приходится ругаться со всеми.
— А зачем тебе ругаться со всеми, во все дырки влезать?
— Ну а как же с ними не ругаться? Понимаешь, Щи-пи и Любу Евик мы уже не посылаем в дозор вместе, так
они днем сбегаются. Иду и вижу: что-то куст шевелится. Заглянул, а они за кустом стоят и целуются.
— Ну и что из того? Пускай себе поцелуются, если им так хочется.
— Ай, тоже мне учитель нашелся! — Шкред махнул рукой и пошел прочь, он шел и все что-то бубнил себе под нос — злился на Вересовского.
«Что это такое со мной? — недовольно подумал Ве-ресовский.— И сегодня с самого утра я начал ссориться».
Утром они подошли к спокойной, но довольно широкой реке. Шкред, который перед этим присмотрел хороший путь, сказал, что им надо немного свернуть в сторону, пройти по берегу вниз до небольшого, временного, поставленного на скорую руку, моста — основной был разрушен: перед ними торчали из воды только сваи, на которых тут и там висели обломки, но Вересовский не согласился с ним: река неглубокая и табун легко перейдет ее вброд.
Тогда они немного и схватились, накричали друг на друга. Потом, глядя, как неохотно, ища лучший спуск,— берег был все-таки высоковатый, неудобный,— сходят к реке кони и коровы; как разуваются, прежде чем войти в воду, люди; как они сдерживают за колеса и грядки фуры, чтоб те с разгона не бултыхнулись в воду; как, остановившись посреди реки, на самом быстром течении, кони жадно пьют уже немного замутненную воду, которую из-под самых морд сносит быстрая тут струя; как брызгаются, балуясь, ребятишки; как сердятся, несмело идут по воде женщины, стыдливо приподнимая, чтоб не намочить, свои юбки,— он уже думал, что не следовало ему ссориться со Шкредом: пришлось бы пройти немного больше, но зато по мосту, понятно, переправились бы легче — не было бы такой мороки.
Однако Шкреду он об этом не сказал, и тот, чувствовалось, злился на него еще и теперь.
А вчера он поссорился с Клавой Лапурковой. Когда заговорили о Веславе, она улыбнулась и сказала:
— Поехала с солдатами на фронт, пятна свои немецкие отмывать.
Вересовский не сдержался и перед всеми пристыдил ее, наговорил ей много неприятного. Она тоже не осталась в долгу и насыпала ему еще больше: он, мол, и такой, и сякой, и этакий. Клава расплакалась и, закрыв лицо руками, как будто ее только что нахлестали по щекам, побежала от него. Вересовский уже вслед ей крикнул:
— Чужие пятна к тебе не пристанут! Смотри, девка, чтоб своих не было...
Издалека летел дятел. Махнет крыльями — и плывет, махнет крыльями — и плывет. Вересовский смотрел на него, и ему казалось, что тот и действительно не летит, а плывет, будто пловец, который отталкивается от чего-то невидимого ногами.
Этот дятел давно уже летает туда-сюда. Вересовский поднял голову, посмотрел на стоящее рядом дерево, потом — на труху под ним и понял, что не дает дятлу работать.
Кора на дереве — потрескавшаяся, шершавая, как кожа под увеличительным стеклом. Это пробуждало какое-то воспоминание детства, которое капитан и сам не совсем ясно помнил. Помнил только, что тогда они с бабкой сидели под вербой и он смотрел на ствол дерева вблизи, какой-то щепочкой колупал его кору. Дерево было с ним, как говорят, лицом к лицу. Вот поэтому сейчас, едва только посмотрит на ствол, кора его сразу же увеличивается, выпячивается и делается такою, как тогда в детстве.
Вересовский, закрыв глаза, лежал тихо. Было слышно, как на лугу шамкают языками кони и коровы.
Около самого уха шелестела травинка, в маленькой коробочке шуршали спелые зерна.
Видимо, Вересовский и сам не заметил, как задремал. И проснулся только потому, что кто-то, как ему казалось, несмело звал его: «Дядька Степа!» Он, не шевелясь, не открывая глаз, прислушался снова.
Шелестела, как и перед этим, трава, шуршали зерна в коробочках.
Это «дядька Степа» было такое тихое и ласковое, что капитан понял: тот, кто зовет, жалеет его будить, но также не хочет сидеть молча и ждать, когда он проснется сам.
Вдруг ему почему-то показалось, что рядом никого нет, что будит его кто-то его же голосом. А может, даже это он сам — еще тот, мальчуган, оборванный беспризорник гражданской войны, который на ее тифозных дорогах случайно встретил человека, что вот так же лежал на траве, человека, который потом стал ему, сироте, самым дорогим в жизни.
Напряг память, чтобы вспомнить и того человека, и самого себя, мальчонку, каким он бродил по опасным дорогам тех голодных дней, нелегких и для взрослых людей,— почему-то нестерпимо захотелось встретиться с ними снова.
Чувствовал, что кто-то шевелится поблизости и сдержанно дышит, но не спешил открывать глаза, чтобы не спугнуть воспоминания и себя, исхудавшего, в лохмотьях, что вернулся аж с той еще войны и присел рядом с ним — уже в конце этой.
— Дядька Степа,— немного громче повторил знакомый голос.
Вересовский открыл глаза.
— Кузьмей, ты? — удивился он. Мальчишка молча кивнул головой.
— Садись,— Вересовский подвинулся, высвободив для него место на шинели.— Как ты догнал нас?
— А меня солдаты подвезли.
Он понял, что случилось что-то непоправимое, но все же спросил у Кузьмея:
— А как это тебя татка опять к нам отпустил?
— Татка меня не отпускал. Он помер.
Вересовский почувствовал, как в горле появился знакомый давящий ком, как он перехватил дыхание, не давая вымолвить и слова. Капитан погладил мальчишку по русой головке, и тот прижался к нему, как к родному. Когда ком в горле немного уменьшился, когда Вересовский смог уже что-то сказать, он спросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19