инсталляции geberit
Она, еще больше вжимаясь в стены, выставила вперед руки, отталкивала его от себя, но чем больше она отталкивала, тем больше он бесился от этого сопротивления. Вересовский уже чувствовал, что ничего не может с собой поделать, сломал ее сопротивление и неистово прижал к себе мокрое, напряженное тело (откуда-то появилась никчемная мысль: оно же намочит гимнастерку, но он отмахнулся от нее, как от слепня) и, почувствовав, что уже не может владеть собой, начал целовать девушку в шею, в глаза, в губы...
Веслава дрожала, хотя в бане и было душно, она все еще упиралась ему в грудь руками, но Вересовский чувствовал, что руки скоро сдадутся, ослабнут и обнимут его...
В предбаннике вдруг зазвенели ведра. Веслава тут же оттолкнула капитана, да он и сам сейчас не сопротивлялся. Отошел от девушки и прислушался: ведра перестали звенеть, но ему показалось, что кто-то идет сюда, в баню. Он не хотел, чтобы их застали здесь вместе, а потому торопливо бросился к выходу.
Выскочил и едва не сбил с ног Клаву Лапуркову, стоящую уже около самой двери.
— Ой, что это вы, Петрович, другой раз мылись, что ли? — улыбаясь спросила Клава.— И парились, видимо, в одежде ?
Вересовский посмотрел на свою гимнастерку — она была в мокрых пятнах,—- снял с нее прилипший листок и, будто разглядывая, неловко крутил его в руках: не знал, что с ним делать.
— А ты чего здесь ходишь?
— Подойник свой ищу. Ребята взяли в баню воду носить, а поставить на место так им и в голову не пришло. А мне ж коров доить не во что.
Она открыла дверь в баню и уже оттуда послышалось:
— Ой, так тут же и Веслава. А, это вы, Петрович, видать, ей спину терли.
Клава говорила еще что-то, но Вересовский уже не слыхал. Он со злостью кинул под ноги мокрый листок и вышел из предбанника.
Шел и сам себя ругал чуть ли не последними словами: «Ну и поганец же ты, Вересовский, ну и негодяй! Жена уже близко, а ты бросаешься на девушку, как зверь какой. Сколько времени держался, а тут, видишь ли, расслабился. Да и перед Клавой стыдно... А что там стыдно? Пускай не лезет куда не следует. А то всюду она свой нос сует».
И хотя он понимал: то, что произошло в бане (а на самом деле так там ничего и не произошло), случилось как-то неожиданно, невольно, словно в бреду, но все же на душе у него было скверно.
Около самой фуры его догнал Кузьмей.
— Дядька Степа, дядька Степа, а я вас ищу.
— Зачем?
— Хочу вашу карточку вам отдать. Я ее в предбаннике нашел. Вы, видимо, как раздевались в бане, потеряли ее... Она немного намокла...
Вересовский взял снимок, машинально засунул его в карман, застегнул на пуговицу и ласково погладил Кузьмея по светлым волосам:
— Спасибо, сынок.
— А на снимке какой-то хлопчик смеется,— сказал Кузьмей, чтоб похвалиться, что разглядывал карточку.
— Это Данилка, твой брат,— объяснил ему капитан. И потом, как будто что-то вспомнив, заговорил быстрее:
— А знаешь, давай мы вместе с тобой самолет сделаем. Я тебе буду показывать, а ты будешь строгать: мне ведь одной рукой тяжело. Сделаем, а когда приедем в наши Хорошевичи, подарим его Данилке: мы вот с Кузьмеем построили...
10
Кобыла даже не смотрела на траву, она беспокоилась, то ходила, то вдруг останавливалась на месте, то ложилась, то вставала, подозрительно оглядываясь на свой живот.
Возле нее суетилась Лисавета, и Шкред, который сразу из бани пришел сюда и мигом смекнул, что с кобылой, улыбнулся женщине:
— Ты бы так сразу и сказала, что Ляльке плохо. А то кричит: «Кобыле худо, кобыле худо», а какой — не говорит. Вересовского напугала, да и я уже черт знает что подумал.
— Ей-бо, видимо, объелась,— все еще суетилась Лисавета.
— Сама ты, девка, объелась. Оно и видно, давно уж не рожала, потому и ерунду говоришь.
— А при чем тут, Анисим, я и мои роды?
Шкред молча подошел к кобыле, посмотрел на вымя — на сосках уже появились смоляные капли. Само вымя было большое, набухшее молоком.
— А при том, Лисавета, что наша Лялька сейчас жеребиться будет. Ты же сама баба, могла бы про это и без меня догадаться. А она — объелась, объелась...
— А и правда, наверное, будет,— быстро согласилась с ним Лисавета и обрадовалась, что наконец поняла Ляль-кину болезнь.
На глазах темнело — к осени день быстрее переходит в ночь, будто обходя серый вечер, который обычно летом долго блуждает над землей даже и после захода солнца.
Шкред давно видел, что Лялька жеребая, а поэтому и удивился, что Лисавета об этом даже и не догадывалась.
— Жеребую кобылу,— разъяснял он,— легко узнать по тому, что дыхание ее учащается: на двоих, понятно, кислороду надо больше, чем на одну. Она становится более осторожной в движениях и быстро утомляется. А сами признаки жеребости появляются уже на пятом-шестом месяце. Тогда утром, после водопоя, в правом боку живота, снизу,— Шкред показал это на своем животе,— можно нащупать зародыш. За четыре-пять недель до жеребения — особенно у старых кобыл — обвисает поясница. Разве не видишь, как обвисла?
— Теперь вижу.
Покрутившись возле своей повозки и убедившись, что Шкреда там еще нет, пришла сюда и Матюжница.
Они с Лисаветой суетились, стараясь помочь Ляльке. «Хотя как ты бабе поможешь в этом нелегком бабском деле?» — отгонял их от роженицы Шкред. Но женщины все равно гладили кобылу, говорили ей ласковые слова — будто она их слушала и могла понять.
Жеребенок шел правильно—передними ногами вперед, положив на них голову. Как только вышла головка, Шкред, не дожидаясь, когда жеребенок освободится полностью, нарвал травы и вытер ему рот, ноздри.
— Пускай дышит.
— Не был бы тот витинар,— похвалила его Лисавета.— Ей-бо, все он, черт, знает.
Лялька тужилась, стараясь быстрее освободиться от плода, но жеребенок шел очень медленно. Тогда Шкред взялся обеими руками за ножки — не за копыта, а немного повыше — и легонько тянул их на себя, стараясь попадать в ритм схваток.
— Жеребую кобылу надо беречь,— вытирая руки о траву, говорил Шкред, и Вересовскому, который после происшествия в бане пришел сюда и тихо наблюдал за всем этим, было несколько странновато слушать, что его заместитель говорит о конях и коровах, словно отвечает на экзамене, вспоминая написанное в учебниках по ветеринарии.— Для жеребых упряжь надо подбирать мягкую, легкую. Надо смотреть, чтобы шлеи нигде не были связаны — узлы ведь трут, а все, что трет, нервирует ее. А кобыла пугливой тогда становится — не дай ты бог. Мы в жатку никогда жеребых не запрягали: та крыльями машет, а они тогда бросаются от этих крыльев во все стороны...
Жеребенок был длинноногий, большеголовый, узкогрудый — на него смешно было смотреть, таким он казался нескладным. Вересовский будто сам себе заметил:
— Смотри, какой щуплый. А пуда с три, наверно, будет. Наблюдая, как жеребенок водит по траве мордочкой,
Шкред согласился:
— Да, не меньше. Так и носит ведь его кобыла почти год. Это же не какая-нибудь там крольчиха: и месяца не поносила, а уже на тебе, выкинула граммов с пятьдесят...
Лисавета попыталась было взять жеребеночка на руки, но Шкред не позволил:
— Погоди, не спеши. Надо, чтобы его вначале матка облизала. Оближет—значит, признает: свой.
— Ну хорошо, пускай оближет, а тогда я его к себе в фуру возьму.
— И этого не делай,— заперечил ей Шкред.— Испортишь коня.
Лисавета смотрела на него и не понимала — почему испортит? Шкред помолчал, а потом объяснил:
— Он ведь в твоей фуре век сидеть не будет. Пусть привыкает к ветру. Ему же на ветру жить. А ты беги в баню, а то и помыться не успеешь. Одна, видимо, и осталась...
— Нет, там еще Веслава моется. Она поздно вернулась: полуденное молоко в детский дом отвозила.
Кобыла немного полежала, потом повернула голову, увидела жеребенка, достала его языком и начала лизать — осторожно, заботливо, ласково.
— Ну, теперь пойдем,— сказал Шкред.— Теперь нам тут уже нечего делать. Где-то через часок он и сам, без нас, побежит.
Кончался день. И начиналась первая, незнакомая еще этому жеребенку, ночь.
11
Дороги, дороги, дороги...
Сколько вас, мощеных и шоссейных, булыжных и проселочных, насыпных и мокрых, запрудных, прошли они за это время вместе с табуном! Уже примелькались и стали привычными пейзажи вокруг них, уже привыкли все к пыли, которая, поднятая тысячами ног, всегда висит над дорогой, там, где они идут, уже сносилась обувь, в которой отправлялись в путь (августовских рос не выдерживают даже кирзовые сапоги), и теперь кто как может спасает ее: кто подшивает, кто просто связывает проволокой, лишь бы дойти— днем можно и босиком, но вот на ночь обязательно надо обуваться, потому что ночи в конце августа уже холодноватые.
И всюду, вдоль стен белорусских дорог,— страшное наследие только что отгремевшей здесь войны, неизлечимые раны, следы неутешного народного горя. Ехал ли он на телеге, задумчиво глядя вокруг, шел ли пешком за табуном, всюду видел спаленные до труб деревни; по выгрызенные гусеницами танков дороги в лугах, по которым те прошли только один раз — танки не ходят дважды по одним и тем же дорогам; изрытые, истоптанные ими поля — видимо, танкисты гонялись здесь за пехотой; перекопанные бомбами дороги, изломанные возле них деревья — может быть, именно на этих дорогах самолеты бомбили войска.
Табуны мертвых, обгорелых машин, пушки, танки, будто разбитые параличом, неподвижно стоят на наших полях, лугах и дорогах. Глядя на все это послесловие войны,
Вересовский думал: боже мой, сколько же разного железного лома терпеливо держит на своей груди наша многострадальная мать-земля!
Всюду ему пахло еще дымом и гарью, всюду казалось, что вокруг, разнесенные ветром, до сих пор слышны жуткие звуки войны: вой снарядов, скрежет танков, отрывистое, хромое, как спотыканье, «та-та-та-та» пулеметов.
Изрытые нивы, сломанные мосты, сожженные дома. И всюду — обгоревшие трубы, печи, что в хате такие ласковые и привычные, а сейчас, с раскрытыми ртами, среди голого поля, кажутся уродливыми и нелепыми.
И какой радостью светились его глаза, когда в поле зрения неожиданно попадали высокие бабки нажатой ржи или суслоны золотистого, только что связанного в снопы ячменя, когда он вдруг где-нибудь в деревне слышал заботливый стук топора, а потом видел и самого человека, который на пепелище рубил новую хату.
Вересовский уже не обращал внимания на пыль — шел и привычно дышал ею.
Кузьмей, привязав Зубного Доктора к его фуре, нетерпеливо подергивал вожжами, раз за разом нокая на лошадей.
Задумавшись, Вересовский прибавил шагу и нагнал деда Граеша. Дед шел неторопливо, держась рукой за грядку своей подводы. Шел и единственным зубом, который остался, как шутил Щипи, после «медосмотра» Зубного Доктора, нагрызал себе яблоко и потом мял эту мякоть деснами.
Справа от них была довольно-таки большая деревня, мимо которой они как раз проходили. Оба шли молча. Вересовский заговорил первый.
— Дед, расскажи про свою деревню.
— Про свою я тебе уже рассказывал,— недовольно отозвался дед,— а про твои Хорошевичи, ты же слыхал, я ничего не знаю.— Дед немного помолчал, а потом добавил: — Я же понимаю, что тебя унь своя, а не моя деревня интересует.
Они снова шли молча. Дед почему-то мало кашлял — не после бани ли это? Деревня уже кончалась — впереди стояло еще хаты три.
— Хочешь, я тебе снова про Вавулу расскажу? Про того Вавулу, который, встретившись, сразу спрашивает: «Курево есть?»
— Давай себе и про Вавулу.
— Так знаешь, что-то он было очень сильно захворал.
А жена его—как одурела все равно баба: в колдунов верила. Все ей кажется, что им колдуют. Говорит, что это Проська Денису Пилиповому передала свое колдовство. «Дурная ты,— смеюсь я,— колдунья же передает свое дело только перед самой смертью, а Проська ведь живая».— «Пускай себе»,— не верит она и все равно носит Денису сало, самогонку. Но не говорит прямо, чтоб отколдовал, а только намекает: «А моему Вавуле так уж плохо, так плохо, что не знаю и сама, кого и просить, чтоб вылечить его помог».— «Так пускай где какого дохтура или знахарку поищет». А она опять свое: «О не, Дениска, ему дохтур не поможет. Тут надо что-то другое искать».
Дед чуть поахыкал, но недолго.
— А Денис как-то сидел возле их хаты и три яблока на лавке забыл. Она увидела — всё, наколдовал. А яблоки и правда были какие-то очень червивые, щербатые, жухлые — нет, говорит, у нас, в Каменных Лавах, таких не бывает. Она и корову в тот день в поле не погнала. Корова стоит в хлеву, ревет. А тут и Вавула захворал: вот кому, говорит, наколдовал Денис. А Денис и будет у меня спрашивать: «Дед, что делать: каждый день мне Вавулиха самогонку носит!» — «А ты и пей, если она, дурная, носит». Увидел все это Андрейка, чудноватый такой хлопец, и сам захотел чужой самогонки попробовать. Пришел он на Вавулову лавочку, накидал на нее травы, поскрутил, позагибал и в узел потом завязал. Увидела траву Вавулиха и как заголосит — и этот ирод наколдовал. И ему самогонку понесла. У этого она сразу спросила: «А не можешь ли ты, Андрейка, сделать так, чтобы Денисово колдовство расколдовать?»— «Почему же нет? Могу!» — ответил Андрейка, принес кружку воды, шептал что-то над нею, шептал, дул-дул, чихал-чмыхал — что только он не делал, как не выдуривался, чтобы видела Вавулиха, что он не даром пьет ее самогонку: унь как работает! — а после сдался, отодвинул от себя кружку с водой и вытер вспотевший лоб: «Нет, ничего не могу сделать, ничего не выходит — он сильнее меня».
Дед Граеш чистосердечно рассмеялся. А Вересовский подумал про себя, что ко всем обвинениям фашизму надо было бы добавить и это: он слыхал, что в оккупации, под немцами, буйно, пышно всколосились суеверия, гадания, предрассудки, люди всерьез начали верить в колдунов, ведьм, нечистую силу. «Так пусть бы гитлеровцы держали ответ и за то, что пробуждали в нашем народе все темное и ди-
кое, с чем мы, учителя, коммунисты, столько боролись до войны».
Глаза Вересовского неожиданно наткнулись на большую запыленную ромашку — столько ног прошло мимо нее, столько телег проскрипело, а она стоит — живая!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Веслава дрожала, хотя в бане и было душно, она все еще упиралась ему в грудь руками, но Вересовский чувствовал, что руки скоро сдадутся, ослабнут и обнимут его...
В предбаннике вдруг зазвенели ведра. Веслава тут же оттолкнула капитана, да он и сам сейчас не сопротивлялся. Отошел от девушки и прислушался: ведра перестали звенеть, но ему показалось, что кто-то идет сюда, в баню. Он не хотел, чтобы их застали здесь вместе, а потому торопливо бросился к выходу.
Выскочил и едва не сбил с ног Клаву Лапуркову, стоящую уже около самой двери.
— Ой, что это вы, Петрович, другой раз мылись, что ли? — улыбаясь спросила Клава.— И парились, видимо, в одежде ?
Вересовский посмотрел на свою гимнастерку — она была в мокрых пятнах,—- снял с нее прилипший листок и, будто разглядывая, неловко крутил его в руках: не знал, что с ним делать.
— А ты чего здесь ходишь?
— Подойник свой ищу. Ребята взяли в баню воду носить, а поставить на место так им и в голову не пришло. А мне ж коров доить не во что.
Она открыла дверь в баню и уже оттуда послышалось:
— Ой, так тут же и Веслава. А, это вы, Петрович, видать, ей спину терли.
Клава говорила еще что-то, но Вересовский уже не слыхал. Он со злостью кинул под ноги мокрый листок и вышел из предбанника.
Шел и сам себя ругал чуть ли не последними словами: «Ну и поганец же ты, Вересовский, ну и негодяй! Жена уже близко, а ты бросаешься на девушку, как зверь какой. Сколько времени держался, а тут, видишь ли, расслабился. Да и перед Клавой стыдно... А что там стыдно? Пускай не лезет куда не следует. А то всюду она свой нос сует».
И хотя он понимал: то, что произошло в бане (а на самом деле так там ничего и не произошло), случилось как-то неожиданно, невольно, словно в бреду, но все же на душе у него было скверно.
Около самой фуры его догнал Кузьмей.
— Дядька Степа, дядька Степа, а я вас ищу.
— Зачем?
— Хочу вашу карточку вам отдать. Я ее в предбаннике нашел. Вы, видимо, как раздевались в бане, потеряли ее... Она немного намокла...
Вересовский взял снимок, машинально засунул его в карман, застегнул на пуговицу и ласково погладил Кузьмея по светлым волосам:
— Спасибо, сынок.
— А на снимке какой-то хлопчик смеется,— сказал Кузьмей, чтоб похвалиться, что разглядывал карточку.
— Это Данилка, твой брат,— объяснил ему капитан. И потом, как будто что-то вспомнив, заговорил быстрее:
— А знаешь, давай мы вместе с тобой самолет сделаем. Я тебе буду показывать, а ты будешь строгать: мне ведь одной рукой тяжело. Сделаем, а когда приедем в наши Хорошевичи, подарим его Данилке: мы вот с Кузьмеем построили...
10
Кобыла даже не смотрела на траву, она беспокоилась, то ходила, то вдруг останавливалась на месте, то ложилась, то вставала, подозрительно оглядываясь на свой живот.
Возле нее суетилась Лисавета, и Шкред, который сразу из бани пришел сюда и мигом смекнул, что с кобылой, улыбнулся женщине:
— Ты бы так сразу и сказала, что Ляльке плохо. А то кричит: «Кобыле худо, кобыле худо», а какой — не говорит. Вересовского напугала, да и я уже черт знает что подумал.
— Ей-бо, видимо, объелась,— все еще суетилась Лисавета.
— Сама ты, девка, объелась. Оно и видно, давно уж не рожала, потому и ерунду говоришь.
— А при чем тут, Анисим, я и мои роды?
Шкред молча подошел к кобыле, посмотрел на вымя — на сосках уже появились смоляные капли. Само вымя было большое, набухшее молоком.
— А при том, Лисавета, что наша Лялька сейчас жеребиться будет. Ты же сама баба, могла бы про это и без меня догадаться. А она — объелась, объелась...
— А и правда, наверное, будет,— быстро согласилась с ним Лисавета и обрадовалась, что наконец поняла Ляль-кину болезнь.
На глазах темнело — к осени день быстрее переходит в ночь, будто обходя серый вечер, который обычно летом долго блуждает над землей даже и после захода солнца.
Шкред давно видел, что Лялька жеребая, а поэтому и удивился, что Лисавета об этом даже и не догадывалась.
— Жеребую кобылу,— разъяснял он,— легко узнать по тому, что дыхание ее учащается: на двоих, понятно, кислороду надо больше, чем на одну. Она становится более осторожной в движениях и быстро утомляется. А сами признаки жеребости появляются уже на пятом-шестом месяце. Тогда утром, после водопоя, в правом боку живота, снизу,— Шкред показал это на своем животе,— можно нащупать зародыш. За четыре-пять недель до жеребения — особенно у старых кобыл — обвисает поясница. Разве не видишь, как обвисла?
— Теперь вижу.
Покрутившись возле своей повозки и убедившись, что Шкреда там еще нет, пришла сюда и Матюжница.
Они с Лисаветой суетились, стараясь помочь Ляльке. «Хотя как ты бабе поможешь в этом нелегком бабском деле?» — отгонял их от роженицы Шкред. Но женщины все равно гладили кобылу, говорили ей ласковые слова — будто она их слушала и могла понять.
Жеребенок шел правильно—передними ногами вперед, положив на них голову. Как только вышла головка, Шкред, не дожидаясь, когда жеребенок освободится полностью, нарвал травы и вытер ему рот, ноздри.
— Пускай дышит.
— Не был бы тот витинар,— похвалила его Лисавета.— Ей-бо, все он, черт, знает.
Лялька тужилась, стараясь быстрее освободиться от плода, но жеребенок шел очень медленно. Тогда Шкред взялся обеими руками за ножки — не за копыта, а немного повыше — и легонько тянул их на себя, стараясь попадать в ритм схваток.
— Жеребую кобылу надо беречь,— вытирая руки о траву, говорил Шкред, и Вересовскому, который после происшествия в бане пришел сюда и тихо наблюдал за всем этим, было несколько странновато слушать, что его заместитель говорит о конях и коровах, словно отвечает на экзамене, вспоминая написанное в учебниках по ветеринарии.— Для жеребых упряжь надо подбирать мягкую, легкую. Надо смотреть, чтобы шлеи нигде не были связаны — узлы ведь трут, а все, что трет, нервирует ее. А кобыла пугливой тогда становится — не дай ты бог. Мы в жатку никогда жеребых не запрягали: та крыльями машет, а они тогда бросаются от этих крыльев во все стороны...
Жеребенок был длинноногий, большеголовый, узкогрудый — на него смешно было смотреть, таким он казался нескладным. Вересовский будто сам себе заметил:
— Смотри, какой щуплый. А пуда с три, наверно, будет. Наблюдая, как жеребенок водит по траве мордочкой,
Шкред согласился:
— Да, не меньше. Так и носит ведь его кобыла почти год. Это же не какая-нибудь там крольчиха: и месяца не поносила, а уже на тебе, выкинула граммов с пятьдесят...
Лисавета попыталась было взять жеребеночка на руки, но Шкред не позволил:
— Погоди, не спеши. Надо, чтобы его вначале матка облизала. Оближет—значит, признает: свой.
— Ну хорошо, пускай оближет, а тогда я его к себе в фуру возьму.
— И этого не делай,— заперечил ей Шкред.— Испортишь коня.
Лисавета смотрела на него и не понимала — почему испортит? Шкред помолчал, а потом объяснил:
— Он ведь в твоей фуре век сидеть не будет. Пусть привыкает к ветру. Ему же на ветру жить. А ты беги в баню, а то и помыться не успеешь. Одна, видимо, и осталась...
— Нет, там еще Веслава моется. Она поздно вернулась: полуденное молоко в детский дом отвозила.
Кобыла немного полежала, потом повернула голову, увидела жеребенка, достала его языком и начала лизать — осторожно, заботливо, ласково.
— Ну, теперь пойдем,— сказал Шкред.— Теперь нам тут уже нечего делать. Где-то через часок он и сам, без нас, побежит.
Кончался день. И начиналась первая, незнакомая еще этому жеребенку, ночь.
11
Дороги, дороги, дороги...
Сколько вас, мощеных и шоссейных, булыжных и проселочных, насыпных и мокрых, запрудных, прошли они за это время вместе с табуном! Уже примелькались и стали привычными пейзажи вокруг них, уже привыкли все к пыли, которая, поднятая тысячами ног, всегда висит над дорогой, там, где они идут, уже сносилась обувь, в которой отправлялись в путь (августовских рос не выдерживают даже кирзовые сапоги), и теперь кто как может спасает ее: кто подшивает, кто просто связывает проволокой, лишь бы дойти— днем можно и босиком, но вот на ночь обязательно надо обуваться, потому что ночи в конце августа уже холодноватые.
И всюду, вдоль стен белорусских дорог,— страшное наследие только что отгремевшей здесь войны, неизлечимые раны, следы неутешного народного горя. Ехал ли он на телеге, задумчиво глядя вокруг, шел ли пешком за табуном, всюду видел спаленные до труб деревни; по выгрызенные гусеницами танков дороги в лугах, по которым те прошли только один раз — танки не ходят дважды по одним и тем же дорогам; изрытые, истоптанные ими поля — видимо, танкисты гонялись здесь за пехотой; перекопанные бомбами дороги, изломанные возле них деревья — может быть, именно на этих дорогах самолеты бомбили войска.
Табуны мертвых, обгорелых машин, пушки, танки, будто разбитые параличом, неподвижно стоят на наших полях, лугах и дорогах. Глядя на все это послесловие войны,
Вересовский думал: боже мой, сколько же разного железного лома терпеливо держит на своей груди наша многострадальная мать-земля!
Всюду ему пахло еще дымом и гарью, всюду казалось, что вокруг, разнесенные ветром, до сих пор слышны жуткие звуки войны: вой снарядов, скрежет танков, отрывистое, хромое, как спотыканье, «та-та-та-та» пулеметов.
Изрытые нивы, сломанные мосты, сожженные дома. И всюду — обгоревшие трубы, печи, что в хате такие ласковые и привычные, а сейчас, с раскрытыми ртами, среди голого поля, кажутся уродливыми и нелепыми.
И какой радостью светились его глаза, когда в поле зрения неожиданно попадали высокие бабки нажатой ржи или суслоны золотистого, только что связанного в снопы ячменя, когда он вдруг где-нибудь в деревне слышал заботливый стук топора, а потом видел и самого человека, который на пепелище рубил новую хату.
Вересовский уже не обращал внимания на пыль — шел и привычно дышал ею.
Кузьмей, привязав Зубного Доктора к его фуре, нетерпеливо подергивал вожжами, раз за разом нокая на лошадей.
Задумавшись, Вересовский прибавил шагу и нагнал деда Граеша. Дед шел неторопливо, держась рукой за грядку своей подводы. Шел и единственным зубом, который остался, как шутил Щипи, после «медосмотра» Зубного Доктора, нагрызал себе яблоко и потом мял эту мякоть деснами.
Справа от них была довольно-таки большая деревня, мимо которой они как раз проходили. Оба шли молча. Вересовский заговорил первый.
— Дед, расскажи про свою деревню.
— Про свою я тебе уже рассказывал,— недовольно отозвался дед,— а про твои Хорошевичи, ты же слыхал, я ничего не знаю.— Дед немного помолчал, а потом добавил: — Я же понимаю, что тебя унь своя, а не моя деревня интересует.
Они снова шли молча. Дед почему-то мало кашлял — не после бани ли это? Деревня уже кончалась — впереди стояло еще хаты три.
— Хочешь, я тебе снова про Вавулу расскажу? Про того Вавулу, который, встретившись, сразу спрашивает: «Курево есть?»
— Давай себе и про Вавулу.
— Так знаешь, что-то он было очень сильно захворал.
А жена его—как одурела все равно баба: в колдунов верила. Все ей кажется, что им колдуют. Говорит, что это Проська Денису Пилиповому передала свое колдовство. «Дурная ты,— смеюсь я,— колдунья же передает свое дело только перед самой смертью, а Проська ведь живая».— «Пускай себе»,— не верит она и все равно носит Денису сало, самогонку. Но не говорит прямо, чтоб отколдовал, а только намекает: «А моему Вавуле так уж плохо, так плохо, что не знаю и сама, кого и просить, чтоб вылечить его помог».— «Так пускай где какого дохтура или знахарку поищет». А она опять свое: «О не, Дениска, ему дохтур не поможет. Тут надо что-то другое искать».
Дед чуть поахыкал, но недолго.
— А Денис как-то сидел возле их хаты и три яблока на лавке забыл. Она увидела — всё, наколдовал. А яблоки и правда были какие-то очень червивые, щербатые, жухлые — нет, говорит, у нас, в Каменных Лавах, таких не бывает. Она и корову в тот день в поле не погнала. Корова стоит в хлеву, ревет. А тут и Вавула захворал: вот кому, говорит, наколдовал Денис. А Денис и будет у меня спрашивать: «Дед, что делать: каждый день мне Вавулиха самогонку носит!» — «А ты и пей, если она, дурная, носит». Увидел все это Андрейка, чудноватый такой хлопец, и сам захотел чужой самогонки попробовать. Пришел он на Вавулову лавочку, накидал на нее травы, поскрутил, позагибал и в узел потом завязал. Увидела траву Вавулиха и как заголосит — и этот ирод наколдовал. И ему самогонку понесла. У этого она сразу спросила: «А не можешь ли ты, Андрейка, сделать так, чтобы Денисово колдовство расколдовать?»— «Почему же нет? Могу!» — ответил Андрейка, принес кружку воды, шептал что-то над нею, шептал, дул-дул, чихал-чмыхал — что только он не делал, как не выдуривался, чтобы видела Вавулиха, что он не даром пьет ее самогонку: унь как работает! — а после сдался, отодвинул от себя кружку с водой и вытер вспотевший лоб: «Нет, ничего не могу сделать, ничего не выходит — он сильнее меня».
Дед Граеш чистосердечно рассмеялся. А Вересовский подумал про себя, что ко всем обвинениям фашизму надо было бы добавить и это: он слыхал, что в оккупации, под немцами, буйно, пышно всколосились суеверия, гадания, предрассудки, люди всерьез начали верить в колдунов, ведьм, нечистую силу. «Так пусть бы гитлеровцы держали ответ и за то, что пробуждали в нашем народе все темное и ди-
кое, с чем мы, учителя, коммунисты, столько боролись до войны».
Глаза Вересовского неожиданно наткнулись на большую запыленную ромашку — столько ног прошло мимо нее, столько телег проскрипело, а она стоит — живая!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19