Выбор супер, цена супер
конечно же он, кто же еще будет такой конопатый и пучеглазый? И все же для большей уверенности спросил у стоящей рядом женщины в строгом костюме:
— А кто это вон тот конопатый?
— Какой? Тот, что стоит с секретарем райкома партии товарищем Сидоровичем?
Вересовский кивнул.
— Это председатель райисполкома товарищ Звоня. Вересовский протиснулся к нему и поздоровался. Звоня, как ему показалось, даже вздрогнул, увидев довоенного своего соседа, как будто испугался чего. Он долго смотрел на его пустой рукав, и капитан решил, что бывшего хороше-вичского председателя напугало именно это. «Войну человек прошел, столько, наверное, смертей видел, а тут обыкновенного увечья испугался»,— недовольно подумал Вересовский.
— Слушай, это ты пригнал табун?
— Я, а что? — уверенно ответил он, но, увидев, как деловито заместитель (Шкред снял кепку, и его лысая, незагоревшая голова странно блестела в толпе) говорит с секретарем райкома, поправился: — Мы со Шкредом.
— Слушай, а где кони? Нам ведь сказали, что вы много коней гоните.
— Вон кони. В загоне. Разве ты не видишь?
— Вижу. Но их что-то очень мало. А нам ведь сеять надо...
— Всем надо сеять.
Звоня замолчал: смотрел в загон—как будто считал коней.
— Разбазарил ты, Вересовский, наших коней.
— А что я их ел, что ли? Себе же я их тоже, как видишь, не взял, в карманы не попрятал.
— Так где же они?
— Работают на полях нашей родной, освобожденной от фашистов Белоруссии. И какая разница, в нашем районе, в наших колхозах будут они пахать землю или в соседних? Хлеб же и там надо есть.
Подумал и добавил:
— Их возвращали, чтобы кони работали в колхозах. Вот они и работают.
Звоня посмотрел на него как-то слишком цепко и сказал:
— Даже это оправдание тебе не поможет. Рассматривать твое дело будем — ты же не выполнил задания. И отвечать за это тебе обязательно придется. Так что суши сухари. Самое малое — строгий выговор схватишь.
— Ладно, ладно. Сухари — так сухари, выговор — так выговор, не пугай... Ты лучше скажи, в Хорошевичах давно был? Лету видел там? Как она?
Вересовскому показалось, что Звоня снова вздрогнул и снова уставился на его пустой рукав...
— Она была связной в моем партизанском отряде... Из всего сказанного Звоней Вересовский услышал только
одно слово «была», и это слово как будто ударило его.
— Была? — переспросил он и, уже не в силах справиться с какой-то нестерпимой тревогой, не стал дожидаться митинга, который вот-вот должен был начаться, и побежал в загон. За ним, прихрамывая, кинулся и Кузьмей.
Вересовский, торопясь, одной рукой начал выпрягать своего коня.
— Дядька Степа, давайте я! — кричал рядом мальчуган, и в его голосе слышалась та же тревога — будто и он знал, что делать это надо как можно быстрее.
Когда они с Кузьмеем выпрягли коня, к ним подошел секретарь райкома, все еще держа на руках Лисаветину дочку.
— Куда ты, Вересовский?
— Домой съезжу. В свои Хорошевичи.
— Куда? — удивленно, даже испуганно переспросил Си-дорович.— В Хорошевичи? — И повторил: — В Хорошевичи?
Секретарь посмотрел на него, как на какого-то сумасшедшего, но, увидев, что Вересовский уже сидит на коне и ничего не замечает вокруг себя, молча уступил ему дорогу
17
Он бросил повод на черный сук обгоревшей вишни, что когда-то стояла возле его дома, и тяжело ступил на пепелище.
Еще в райцентре, когда говорил со Звоней и особенно когда, сидя уже на коне, увидел глаза секретаря райкома, Вересовский понял, что и его Хорошевичи не обошла беда.
Но он не стал ни у кого ни о чем расспрашивать — хотел сам скорее быть там, на месте, и все увидеть своими
глазами.
И все же, когда перед своим, таким знакомым лесом, за которым, он хорошо знал, начинается его родная деревня, ему встретилась женщина, что несла на спине вязанку хвороста, Вересовский не удержался и спросил:
— Тетка, как мне проехать в Хорошевичи?
Ему все еще хотелось, чтобы то, о чем догадывался, было неправдой, чтобы женщина развеяла его тревожные мысли, чтобы она, не удивившись и не сказав ничего такого, чего он невольно ждал и боялся, просто махнула рукой и усмехнулась: «Хорошевичи, говорите? А вы же правильно и едете. Вот за леском они и будут, ваши Хорошевичи».
Но женщина все же удивилась, она уступила ему дорогу, и в ее глазах Вересовский увидел тот же испуг, что и во взглядах Звони и секретаря райкома.
— Какие, дитятко ты мое, Хорошевичи? Те, что за лесом были?
Вересовского снова ударило это «были». Но он сдержал себя и ответил:
— Да, те.
— Нет уже, дитятко ты мое, Хорошевичей. Сожгли их фашисты. Все до хаточки спалили.
— А люди? — с трудом выдавил из себя Вересовский.
— И людей, дитятко ты мое, попалили. До человечка. И старых и малых в огонь побросали. Собрали всех на конюшне и вместе с коньми сожгли. Крик такой стоял, не приведи ты господь. Аж в нашей деревне слыхать было.
Вересовский в отчаянии нервно дернул повод и, ничего не сказав женщине, которая вдруг стала для него олицетворением всего самого жуткого на земле, быстрее погнал коня в лес, чтоб только как можно дальше быть от нее самой и от ее страшной вести. Гнал коня, как будто чем-то еще мог помочь своей деревне, что-то или кого-то там спасти...
Когда он, все еще подгоняя коня, выехал наконец из лесу, в самое сердце ему ударил громадный прогал на том месте, где была деревня. Хотя неправда, сердце, кажется, сейчас не болело, оно как будто исчезло совсем, закаменело, умолкло, сжалось и уже никак не откликалось на боль — будто его и не было в груди...
Вересовский — он не помнит, как доехал сюда,— опершись рукой о холодную печь, которая вместе с грудками камней, лежавших прежде под углами его дома, всего
только и осталась на пепелище, как-то бессмысленно и до ужаса равнодушно смотрел вокруг.
Пепелище уже заросло травой, татарником, лопухами, но даже сквозь дыхание травы и поздних цветов он чувствовал горький запах дыма и головешек. Когда дул ветер, ему казалось, что в траве начинает куриться пепел.
Около чьей-то недогоревшей хаты (он не узнал — чья она), перевесившись головней шеста вниз, как черная головешка, болтался на ветру колодезный журавль и скребся обгорелым деревянным ведром об обуглившиеся остатки сруба.
Кусты сирени одичали, разрослись, и те, что не сгорели, что были дальше от хаты, сейчас густо шелестели листвой — как будто тоже вздыхали.
Около другого пепелища стояла яблоня: одна половина, та, что к хате, была черная, а другая зеленая, и Вересовскому даже показалось, что он видит на ней одно яблоко.
Он понимал, что думает не о том, что все это мелочи, но голова его была тяжелая и совсем отказывалась что-нибудь понимать, рассуждать, взвешивать. Оттолкнулся ладонью от холодной печи, хотел, видимо, куда-то идти — куда? зачем? — но, сделав несколько шагов, почувствовал, что идти не может: подкашивались ноги, не слушались его совсем; он, где остановился, там сразу же и сел в лопухи.
Из лопухов выскочил какой-то одичалый кот — только глаза блеснули — и снова притаился где-то неподалеку, в чернобыльнике.
Вересовский сидел, равнодушно смотрел на ромашку в лопухах, она краснела, как будто кровоточила, под заходящим солнцем, и совсем ни о чем не думал,— бывают ведь такие минуты прострации во время больших, страшных потрясений. После, когда немного прошло это состояние, он достал из кармана фотокарточку. Сидел и рассматривал каждую черточку на лице жены, каждый волосок на головке Данилки — понимал, что теперь уже нигде, кроме как тут, не увидит свою семью, знал, что только вот этот единственный снимок и остался у него на память о довоенной радости.
И тут же, в лопухах, ему почему-то очень четко — даже казалось, что он наяву сидит в своей хате и говорит с Летой — представился их первый семейный день, первый завтрак, которым кормила его жена...
Она сама очень любила манную Кашу, могла есть ее по три раза в день, и та ей никогда не приедалась. И вот на первый завтрак Лета решила сделать мужу подарок —
приготовила самое любимое свое кушанье и думала, что он будет на седьмом небе от радости. Ах, как торжественно она поднесла ему эту манную кашу! А сама села рядом и, широко открыв глаза, глядела на него: видишь, мол, какая у тебя хорошая жена, какое чудесное блюдо она приготовила для тебя. Он съел кашу без особого желания, но, чтоб не огорчать Лету, похвалил завтрак и сказал: «Каша вкусная. А еще что-нибудь есть?» Ее обрадовала эта похвала, и она сама себя пожурила за то, что маловато сварила каши — муж просит добавки (она думала только о каше), а ей нечего ему дать. Она сморщилась и сказала: «Знаешь, еще сало есть...» И он обрадовался: «О, давай сюда сало...»
Это воспоминание о манной каше тут, на пепелище, казалось ему совсем неуместным, даже кощунственным, но он все же почувствовал, что там, где притаилось сердце, немного потеплело.
За спиной у него послышалось какое-то шамканье — словно кто-то собирал траву. Глазами поискал своего коня и увидел, что он все стоит около той обгоревшей вишни, где Вересовский его и оставил. Тогда он оглянулся и за густыми лопухами увидел женщину, что, согнувшись, рвала неподалеку от него траву и запихивала ее в мешок.
Вересовский узнал старую: это была тетка Улита, жена конюха Авмена, они жили напротив, и у них на квартире до войны стоял Звоня.
— Тетка, а тетка,— нарочно тихо, чтобы не напугать женщину, заговорил Вересовский и поднялся из лопухов.
Но тетка Улита все равно испугалась, разогнулась, отступила на несколько шагов назад и из-под руки вглядывалась а него. Глядела долго, а потом все же узнала:
— Кажется, это Степан? Не Степан ли ты? Женщина говорила тяжело, как немая, и Вересовский едва разбирал то, что она произносит.
— Тетка, а где Лета?
Он знал, что об этом не надо спрашивать, но все же спросил.
— Там,— ответила старая и рукой показала в сторону бывшей колхозной конюшни.
— А дети где?
— Тоже там,— и тетка Улита снова махнула в ту же самую сторону рукой и заголосила: — Все там. Всех там в конюшне сожгли. И Авмен мой там. Одна вот я, Степанка.
за всех живу, одна я и осталась.— Она закрыла лицо фартуком и зарыдала еще громче.— А твоя Лета, как уже конюшня начала гореть, выкинула через окошечко детей. На Данил-ке уже и рубашечка горела, а девочка так еще и живень-кая была. А они, звери, их за ножки и назад в огонь бросили...
Он ничего не говорил. И не плакал. Глаза у него были сухие, их даже резало, как будто в них насыпали песку. Вересовский и сам хотел заплакать, понимал, что так было бы лучше, что, выплакавшись, ему бы, может, полегчало, отлегло бы от сердца, но не мог — слез, чувствовал, не только у него в глазах, но и во всем нем не было: он пересох, как река от жары.
Тетка Улита голосила, а ему почему-то казалось, что это плачет не она, а та женщина, которая встретилась ему перед лесом и которая первой открыла жуткую правду его Хорошевичей: только ему было непонятно, почему она где-то бросила свою вязанку и пришла сюда, на это пепелище, с мешком рвать траву. Догадывался, что это уже был какой-то бред, и потому старался думать о чем-то другом, чтоб не сойти с ума.
Под теткины рыдания он внимательно рассматривал свое пепелище, припоминал, где были окна в хате, двери, где стояла печь, какие были стены, крыша, какие наличники над окнами — как будто вот сейчас, сразу же, собирался на этом же месте строить новую хату...
— Ну, пойдем, пойдем уже, Петрович,— послышалось с другой стороны, от дороги, и он, повернувшись, увидел за своей спиной деда Граеша. Тот закашлялся и, еще не откашлявшись как следует, снова всунул в рот самокрутку — видимо, ему неловко было тут, на пепелище, кашлять громко, во всю силу и он надеялся так остановить кашель.
Дед был не один. Поодаль, на невысоком пригорке, как тогда, при дороге, подобрав под себя ноги, сидела Клава Лапуркова и смотрела в их сторону, а на возу стоял Кузьмей и держал готовый самолет, который, казалось, вырывался из его рук — пропеллер так крутился на ветру, что даже здесь было слышно, как он гудит.
— Дед,— сказал Вересовский и не узнал своего голоса: такой он стал незнакомый, хриплый, чужой, будто говорил кто-то совсем ему неизвестный.— Ты знал обо всем этом?
Вересовский выделил слово «это», хотя и так было понятно, о чем он говорит. - Граеш, словно соглашаясь с ним, кивнул головой, но ничего не ответил, только затянулся и молча выпустил дым на лопухи.
Вересовский и без ответа понял, что дед все знал. Поэтому охотно рассказывал ему про Каменные Лавы да Пискунище и очень злился, когда он просил старика вспомнить что-нибудь про его Хорошевичи...
— Ну, так пойдем унь,— снова повторил дед Граеш.
— Куда? — поднял на него красные глаза Вересовский.— Я пойду к своим, поговорю с ними,— и показал рукой в ту сторону, где была когда-то конюшня.
Ветер усилился. Солнце заходило. На ночь на теплую еще траву выпадала обильная, холодная и крупная, как слезы, осенняя роса.
Вересовский опустил глаза и медленно, осторожно, как будто по минному полю, в полный рост шел по этой росе туда, куда садилось солнце, где до войны была конюшня, ставшая братской могилой для целой деревни, где навсегда остались самые дорогие ему на этой земле люди — жена, сын, дочка.
Сейчас он люто ненавидел пламя. Ему казалось, что он никогда не примирится с огнем и никогда не сможет спокойно смотреть даже и на маленький костер, на искры над ним.
Огонь и искры сейчас были его заклятые враги.
За ним все еще голосила тетка Улита, тихо, не шевелясь сидела на пригорке Клава Лапуркова, сдержанно кашлял дед Граеш и настойчиво гудел пропеллер Кузьмеева самолета, который, желая лететь, рвался из окрепших в дороге рук мальчишки.
— Жена, ну скоро ли ты? Что ты там, Клава, долго так возишься? Не придумывай ты никаких лакомств. Неси, что есть, ставь на стол, да и погомони пока с нашим гостем, погляди, каким седым дедом Шкред сделался, а я сбегаю за Кузьмеем — он же только что из Орши вернулся, я слыхал, как его машина гудела. Пускай и сынок посидит с нами, чарочку подымет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— А кто это вон тот конопатый?
— Какой? Тот, что стоит с секретарем райкома партии товарищем Сидоровичем?
Вересовский кивнул.
— Это председатель райисполкома товарищ Звоня. Вересовский протиснулся к нему и поздоровался. Звоня, как ему показалось, даже вздрогнул, увидев довоенного своего соседа, как будто испугался чего. Он долго смотрел на его пустой рукав, и капитан решил, что бывшего хороше-вичского председателя напугало именно это. «Войну человек прошел, столько, наверное, смертей видел, а тут обыкновенного увечья испугался»,— недовольно подумал Вересовский.
— Слушай, это ты пригнал табун?
— Я, а что? — уверенно ответил он, но, увидев, как деловито заместитель (Шкред снял кепку, и его лысая, незагоревшая голова странно блестела в толпе) говорит с секретарем райкома, поправился: — Мы со Шкредом.
— Слушай, а где кони? Нам ведь сказали, что вы много коней гоните.
— Вон кони. В загоне. Разве ты не видишь?
— Вижу. Но их что-то очень мало. А нам ведь сеять надо...
— Всем надо сеять.
Звоня замолчал: смотрел в загон—как будто считал коней.
— Разбазарил ты, Вересовский, наших коней.
— А что я их ел, что ли? Себе же я их тоже, как видишь, не взял, в карманы не попрятал.
— Так где же они?
— Работают на полях нашей родной, освобожденной от фашистов Белоруссии. И какая разница, в нашем районе, в наших колхозах будут они пахать землю или в соседних? Хлеб же и там надо есть.
Подумал и добавил:
— Их возвращали, чтобы кони работали в колхозах. Вот они и работают.
Звоня посмотрел на него как-то слишком цепко и сказал:
— Даже это оправдание тебе не поможет. Рассматривать твое дело будем — ты же не выполнил задания. И отвечать за это тебе обязательно придется. Так что суши сухари. Самое малое — строгий выговор схватишь.
— Ладно, ладно. Сухари — так сухари, выговор — так выговор, не пугай... Ты лучше скажи, в Хорошевичах давно был? Лету видел там? Как она?
Вересовскому показалось, что Звоня снова вздрогнул и снова уставился на его пустой рукав...
— Она была связной в моем партизанском отряде... Из всего сказанного Звоней Вересовский услышал только
одно слово «была», и это слово как будто ударило его.
— Была? — переспросил он и, уже не в силах справиться с какой-то нестерпимой тревогой, не стал дожидаться митинга, который вот-вот должен был начаться, и побежал в загон. За ним, прихрамывая, кинулся и Кузьмей.
Вересовский, торопясь, одной рукой начал выпрягать своего коня.
— Дядька Степа, давайте я! — кричал рядом мальчуган, и в его голосе слышалась та же тревога — будто и он знал, что делать это надо как можно быстрее.
Когда они с Кузьмеем выпрягли коня, к ним подошел секретарь райкома, все еще держа на руках Лисаветину дочку.
— Куда ты, Вересовский?
— Домой съезжу. В свои Хорошевичи.
— Куда? — удивленно, даже испуганно переспросил Си-дорович.— В Хорошевичи? — И повторил: — В Хорошевичи?
Секретарь посмотрел на него, как на какого-то сумасшедшего, но, увидев, что Вересовский уже сидит на коне и ничего не замечает вокруг себя, молча уступил ему дорогу
17
Он бросил повод на черный сук обгоревшей вишни, что когда-то стояла возле его дома, и тяжело ступил на пепелище.
Еще в райцентре, когда говорил со Звоней и особенно когда, сидя уже на коне, увидел глаза секретаря райкома, Вересовский понял, что и его Хорошевичи не обошла беда.
Но он не стал ни у кого ни о чем расспрашивать — хотел сам скорее быть там, на месте, и все увидеть своими
глазами.
И все же, когда перед своим, таким знакомым лесом, за которым, он хорошо знал, начинается его родная деревня, ему встретилась женщина, что несла на спине вязанку хвороста, Вересовский не удержался и спросил:
— Тетка, как мне проехать в Хорошевичи?
Ему все еще хотелось, чтобы то, о чем догадывался, было неправдой, чтобы женщина развеяла его тревожные мысли, чтобы она, не удивившись и не сказав ничего такого, чего он невольно ждал и боялся, просто махнула рукой и усмехнулась: «Хорошевичи, говорите? А вы же правильно и едете. Вот за леском они и будут, ваши Хорошевичи».
Но женщина все же удивилась, она уступила ему дорогу, и в ее глазах Вересовский увидел тот же испуг, что и во взглядах Звони и секретаря райкома.
— Какие, дитятко ты мое, Хорошевичи? Те, что за лесом были?
Вересовского снова ударило это «были». Но он сдержал себя и ответил:
— Да, те.
— Нет уже, дитятко ты мое, Хорошевичей. Сожгли их фашисты. Все до хаточки спалили.
— А люди? — с трудом выдавил из себя Вересовский.
— И людей, дитятко ты мое, попалили. До человечка. И старых и малых в огонь побросали. Собрали всех на конюшне и вместе с коньми сожгли. Крик такой стоял, не приведи ты господь. Аж в нашей деревне слыхать было.
Вересовский в отчаянии нервно дернул повод и, ничего не сказав женщине, которая вдруг стала для него олицетворением всего самого жуткого на земле, быстрее погнал коня в лес, чтоб только как можно дальше быть от нее самой и от ее страшной вести. Гнал коня, как будто чем-то еще мог помочь своей деревне, что-то или кого-то там спасти...
Когда он, все еще подгоняя коня, выехал наконец из лесу, в самое сердце ему ударил громадный прогал на том месте, где была деревня. Хотя неправда, сердце, кажется, сейчас не болело, оно как будто исчезло совсем, закаменело, умолкло, сжалось и уже никак не откликалось на боль — будто его и не было в груди...
Вересовский — он не помнит, как доехал сюда,— опершись рукой о холодную печь, которая вместе с грудками камней, лежавших прежде под углами его дома, всего
только и осталась на пепелище, как-то бессмысленно и до ужаса равнодушно смотрел вокруг.
Пепелище уже заросло травой, татарником, лопухами, но даже сквозь дыхание травы и поздних цветов он чувствовал горький запах дыма и головешек. Когда дул ветер, ему казалось, что в траве начинает куриться пепел.
Около чьей-то недогоревшей хаты (он не узнал — чья она), перевесившись головней шеста вниз, как черная головешка, болтался на ветру колодезный журавль и скребся обгорелым деревянным ведром об обуглившиеся остатки сруба.
Кусты сирени одичали, разрослись, и те, что не сгорели, что были дальше от хаты, сейчас густо шелестели листвой — как будто тоже вздыхали.
Около другого пепелища стояла яблоня: одна половина, та, что к хате, была черная, а другая зеленая, и Вересовскому даже показалось, что он видит на ней одно яблоко.
Он понимал, что думает не о том, что все это мелочи, но голова его была тяжелая и совсем отказывалась что-нибудь понимать, рассуждать, взвешивать. Оттолкнулся ладонью от холодной печи, хотел, видимо, куда-то идти — куда? зачем? — но, сделав несколько шагов, почувствовал, что идти не может: подкашивались ноги, не слушались его совсем; он, где остановился, там сразу же и сел в лопухи.
Из лопухов выскочил какой-то одичалый кот — только глаза блеснули — и снова притаился где-то неподалеку, в чернобыльнике.
Вересовский сидел, равнодушно смотрел на ромашку в лопухах, она краснела, как будто кровоточила, под заходящим солнцем, и совсем ни о чем не думал,— бывают ведь такие минуты прострации во время больших, страшных потрясений. После, когда немного прошло это состояние, он достал из кармана фотокарточку. Сидел и рассматривал каждую черточку на лице жены, каждый волосок на головке Данилки — понимал, что теперь уже нигде, кроме как тут, не увидит свою семью, знал, что только вот этот единственный снимок и остался у него на память о довоенной радости.
И тут же, в лопухах, ему почему-то очень четко — даже казалось, что он наяву сидит в своей хате и говорит с Летой — представился их первый семейный день, первый завтрак, которым кормила его жена...
Она сама очень любила манную Кашу, могла есть ее по три раза в день, и та ей никогда не приедалась. И вот на первый завтрак Лета решила сделать мужу подарок —
приготовила самое любимое свое кушанье и думала, что он будет на седьмом небе от радости. Ах, как торжественно она поднесла ему эту манную кашу! А сама села рядом и, широко открыв глаза, глядела на него: видишь, мол, какая у тебя хорошая жена, какое чудесное блюдо она приготовила для тебя. Он съел кашу без особого желания, но, чтоб не огорчать Лету, похвалил завтрак и сказал: «Каша вкусная. А еще что-нибудь есть?» Ее обрадовала эта похвала, и она сама себя пожурила за то, что маловато сварила каши — муж просит добавки (она думала только о каше), а ей нечего ему дать. Она сморщилась и сказала: «Знаешь, еще сало есть...» И он обрадовался: «О, давай сюда сало...»
Это воспоминание о манной каше тут, на пепелище, казалось ему совсем неуместным, даже кощунственным, но он все же почувствовал, что там, где притаилось сердце, немного потеплело.
За спиной у него послышалось какое-то шамканье — словно кто-то собирал траву. Глазами поискал своего коня и увидел, что он все стоит около той обгоревшей вишни, где Вересовский его и оставил. Тогда он оглянулся и за густыми лопухами увидел женщину, что, согнувшись, рвала неподалеку от него траву и запихивала ее в мешок.
Вересовский узнал старую: это была тетка Улита, жена конюха Авмена, они жили напротив, и у них на квартире до войны стоял Звоня.
— Тетка, а тетка,— нарочно тихо, чтобы не напугать женщину, заговорил Вересовский и поднялся из лопухов.
Но тетка Улита все равно испугалась, разогнулась, отступила на несколько шагов назад и из-под руки вглядывалась а него. Глядела долго, а потом все же узнала:
— Кажется, это Степан? Не Степан ли ты? Женщина говорила тяжело, как немая, и Вересовский едва разбирал то, что она произносит.
— Тетка, а где Лета?
Он знал, что об этом не надо спрашивать, но все же спросил.
— Там,— ответила старая и рукой показала в сторону бывшей колхозной конюшни.
— А дети где?
— Тоже там,— и тетка Улита снова махнула в ту же самую сторону рукой и заголосила: — Все там. Всех там в конюшне сожгли. И Авмен мой там. Одна вот я, Степанка.
за всех живу, одна я и осталась.— Она закрыла лицо фартуком и зарыдала еще громче.— А твоя Лета, как уже конюшня начала гореть, выкинула через окошечко детей. На Данил-ке уже и рубашечка горела, а девочка так еще и живень-кая была. А они, звери, их за ножки и назад в огонь бросили...
Он ничего не говорил. И не плакал. Глаза у него были сухие, их даже резало, как будто в них насыпали песку. Вересовский и сам хотел заплакать, понимал, что так было бы лучше, что, выплакавшись, ему бы, может, полегчало, отлегло бы от сердца, но не мог — слез, чувствовал, не только у него в глазах, но и во всем нем не было: он пересох, как река от жары.
Тетка Улита голосила, а ему почему-то казалось, что это плачет не она, а та женщина, которая встретилась ему перед лесом и которая первой открыла жуткую правду его Хорошевичей: только ему было непонятно, почему она где-то бросила свою вязанку и пришла сюда, на это пепелище, с мешком рвать траву. Догадывался, что это уже был какой-то бред, и потому старался думать о чем-то другом, чтоб не сойти с ума.
Под теткины рыдания он внимательно рассматривал свое пепелище, припоминал, где были окна в хате, двери, где стояла печь, какие были стены, крыша, какие наличники над окнами — как будто вот сейчас, сразу же, собирался на этом же месте строить новую хату...
— Ну, пойдем, пойдем уже, Петрович,— послышалось с другой стороны, от дороги, и он, повернувшись, увидел за своей спиной деда Граеша. Тот закашлялся и, еще не откашлявшись как следует, снова всунул в рот самокрутку — видимо, ему неловко было тут, на пепелище, кашлять громко, во всю силу и он надеялся так остановить кашель.
Дед был не один. Поодаль, на невысоком пригорке, как тогда, при дороге, подобрав под себя ноги, сидела Клава Лапуркова и смотрела в их сторону, а на возу стоял Кузьмей и держал готовый самолет, который, казалось, вырывался из его рук — пропеллер так крутился на ветру, что даже здесь было слышно, как он гудит.
— Дед,— сказал Вересовский и не узнал своего голоса: такой он стал незнакомый, хриплый, чужой, будто говорил кто-то совсем ему неизвестный.— Ты знал обо всем этом?
Вересовский выделил слово «это», хотя и так было понятно, о чем он говорит. - Граеш, словно соглашаясь с ним, кивнул головой, но ничего не ответил, только затянулся и молча выпустил дым на лопухи.
Вересовский и без ответа понял, что дед все знал. Поэтому охотно рассказывал ему про Каменные Лавы да Пискунище и очень злился, когда он просил старика вспомнить что-нибудь про его Хорошевичи...
— Ну, так пойдем унь,— снова повторил дед Граеш.
— Куда? — поднял на него красные глаза Вересовский.— Я пойду к своим, поговорю с ними,— и показал рукой в ту сторону, где была когда-то конюшня.
Ветер усилился. Солнце заходило. На ночь на теплую еще траву выпадала обильная, холодная и крупная, как слезы, осенняя роса.
Вересовский опустил глаза и медленно, осторожно, как будто по минному полю, в полный рост шел по этой росе туда, куда садилось солнце, где до войны была конюшня, ставшая братской могилой для целой деревни, где навсегда остались самые дорогие ему на этой земле люди — жена, сын, дочка.
Сейчас он люто ненавидел пламя. Ему казалось, что он никогда не примирится с огнем и никогда не сможет спокойно смотреть даже и на маленький костер, на искры над ним.
Огонь и искры сейчас были его заклятые враги.
За ним все еще голосила тетка Улита, тихо, не шевелясь сидела на пригорке Клава Лапуркова, сдержанно кашлял дед Граеш и настойчиво гудел пропеллер Кузьмеева самолета, который, желая лететь, рвался из окрепших в дороге рук мальчишки.
— Жена, ну скоро ли ты? Что ты там, Клава, долго так возишься? Не придумывай ты никаких лакомств. Неси, что есть, ставь на стол, да и погомони пока с нашим гостем, погляди, каким седым дедом Шкред сделался, а я сбегаю за Кузьмеем — он же только что из Орши вернулся, я слыхал, как его машина гудела. Пускай и сынок посидит с нами, чарочку подымет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19