шкаф над стиральной машиной
«Давай!», сели на велосипеды и быстро покатили дальше. Когда шофер собрался водворить флягу на место, его уже окружала плотная толпа детей, как по волшебству высыпавших из домов, дворов и убежищ. Сообразив наконец, что до искомой молочной рукой подать, шофер влез в машину, развернулся и снова затормозил на углу нашей улицы, где и сгрузил фляги с помощью детей, у которых тотчас откуда-то появились кастрюли, кувшины и бутылки.
Наш дом опустел, обезлюдел. Большинство жильцов укрылись в богадельне, полагая, что там ничто им не угрожает.
— Это последняя надежная крепость, ни один русский старушек не тронет,— сказал дядя Альфред, спрятавшийся у нас переодетый солдат, и пошел вместе со всеми. Фамилия его была Рингхут, брат же окрестил его «господин Фингерхут», то есть «господин Наперсток», за что схлопотал от матери шлепка по заднице и, обиженный, убрался ко мне на чердак. Теперь мы могли сколько угодно ходить по коньку крыши: ни одна труба не дымилась и не отравляла нам воздух. Мы то и дело бегали вверх и вниз по лестницам дома, глядели в бабушкин театральный бинокль на строительство моста, на русские конные повозки, следовавшие за второй танковой колонной. Лишь вечером явился Вольфганг с отцом, которого в последний момент забрали в фольксштурм, но он еще до прихода русских сбежал домой. Наперсток и мать тоже вернулись в квартиру, хотели взять одеяла и подушки и увести нас в богадельню. Увидев нас на крыше, мать пришла в ужас.
— Сперва мы с мальчиками сходим за «горючим»,— сказал Наперсток, размечтавшись о бочках с вином в подвале полицейской казармы, которые, конечно же, никак нельзя отдавать русским.
Но мать даже слышать об этом не хотела: дескать, слишком опасно,— а потом сама отправилась с ним, поняв, что Наперстка не отговорить. Мы опять влезли на крышу и в сумерках скоро потеряли мать и «этого» из вида. От беспокойства мы места себе не находили, бегали по дому, то к окну, то к двери, потом уселись на кровать и заснули. Проснулись мы среди ночи, мать, вся в слезах, стояла перед нами, держа в руках простреленные, пустые ведра. Русские накрыли их с Наперстком в подвале, когда они уже собирались уходить с полными ведрами. «Стой!» — скомандовали солдаты, пальнув по
ведрам, и забрали Наперстка, несмотря на отцовский костюм.
— У него ведь нацистская наколка — группа крови, под мышкой,— всхлипнула мать, выпустила ведра из рук и пнула их ногой, так что они с грохотом покатились в разные стороны. Чулки у нее до колен были красными от вина, пальто и платье порваны.
В отцовской тумбочке брат нашел множество пакетиков с резиновыми шариками, надул их и привязал к каждому нитку.
— Это что, напальчники? — захихикал он и принялся носиться с ними по квартире. Они были припудрены тальком и выглядели как цеппелины, только ввысь не поднимались, как Ахим ни старался. Он взял их с собой на крышу, но день, как назло, стоял жаркий и безветренный. Даже когда он дул на шары, они едва трепыхались туда-сюда, ударяясь о трубу, через конек и то не перелетали. Ахим так много знал о полетах, о воздушных кораблях, о шарах — и теперь был опечален и раздосадован, что не может мне все это продемонстрировать. После долгих рассуждений насчет катастрофы дирижабля «Гинденбург» ему вдруг пришло на ум, что наполнять шары нужно не воздухом, а газом. Мы прокрались в квартиру и с облегчением установили, что мать еще крепко спит у себя в комнате. К этому времени на несколько часов в день опять давали свет, воду и газ, никто нам не мешал, и мы начали ретиво накачивать шары от плиты, напустив при этом полную кухню газа. У нас закружилась голова, и мы распахнули окно. Брат со спокойной душой пустил свои цеппелины в полет.
— Смотри! — крикнул он.— Вон как высоко полетели!
Он торжествовал слишком громко. Мать проснулась, прибежала к нам и хотела поймать один из шаров, который еще не успел вылететь в окно.
— Что тут происходит? — спросила она, уставясь в потолок, где парил единственный оставшийся цеппелин.
Спросонья она влепила пощечину не брату, а мне.
— Ты же знаешь, что это никакие не воздушные шары! — напустилась она на меня, тщетно стараясь схватить последний.— И отцовские вещи тебе трогать запрещено, это ты тоже знаешь. Что он, по-твоему, скажет, когда увидит, что они исчезли?
Прошел слух, что в молочной ежедневно выдают по пол-литра обрата. Первыми притащились старики и старухи и стали в очередь за своих дочерей, невесток и внуков. Скоро и молодые женщины покинули свои квартиры и убежища в богадельне. Но, чтобы казаться старше, они укутывались в халаты, пальто и платки, некоторые даже напудрили, а то и выкрасили волосы. Мы, дети, впервые услыхали слово «изнасилование», а Анита, хихикая, рассказывала, что женщины зря боятся, русские, мол, ловят как раз тогда, когда от них спасаются бегством.
— Я тут встретила на улице одного с висячими усами,— сказала она,— остановилась, и он ничего мне не сделал.
Все чаще мимо проезжали грузовики с советскими солдатами. Некоторые из них обличьем были похожи на тех, которых я видел в школе во время воздушной тревоги.
— Ну, уж те-то не уцелели,— сказала мать и вытащила записку, которую мы нашли тогда в куске хлеба. Она обдумывала, не поможет ли эта записка, если отнести ее в русскую комендатуру, вызволить из-под стражи дядю Альфреда.
— Не делай этого, мамочка, пожалуйста,— упрашивал я, ужасаясь, что она вновь на все готова ради Наперстка.
Перед виллой лесоторговца Леланского, удравшего в мебельном фургоне, стояли военные машины с пушками, джипы, танки и часовые с автоматами. На крыше развевался красный флаг, громкая музыка доносилась до нашего дома, иногда слышались громкие крики, среди бела дня в небо взлетали красные, желтые и зеленые ракеты.
— Идем,— сказала мать, направляясь к комендатуре, но у-самых ворот, перед часовыми, остановилась в нерешительности, а потом порвала записку.— Это бессмысленно. Те солдаты в школе были предателями, воевали против своих. За эту бумажку мне спасибо не скажут, скорей наоборот.
А вот лейпцигского дядю Ханса ни сомнения, ни муки совести не терзали. Недели две-три спустя он подкатил к нашему дому на русской машине и с криком «Привет, мамаша!» заключил в объятия бабушку, боязливо отворившую дверь. Дядя о чем-то потолковал с русскими, ко*
торые его привезли, и перед отъездом они оставили ему несколько буханок хлеба. Вместо майорской формы на нем был темный костюм с белой рубашкой и галстуком, новые черные штиблеты, а на рукаве красная повязка с надписью «Антифа».
— Что, не ожидали?! — сказал он, отдавая нам хлеб, на который мы с жадностью накинулись. Сам он от хлеба отказался, только без конца рассказывал про русских, с которыми-де пировал столько-то дней и ночей, ел и пил как в сказке.
— Нацисты, эти идиоты, решили, видите ли, устроить мне напоследок веселую жизнь. Бумаги у меня якобы не в порядке были,— разглагольствовал он.— Засадили меня в тюрягу, ну я сижу, недели три-четыре, потом дверь открывается — казачий генерал обнимает меня и выпускает на свободу.— Дядя снял красную повязку и гордо продемонстрировал ее нам.— Русские хотели сразу назначить меня бургомистром, но я сказал: «Это уж слишком, я никогда не был важной персоной».— На этот раз он тоже задрал штанину и показал рану, от которой остался шрам.— Да, нацисты чуть было меня не ухлопали при попытке к бегству,— объявил он и даже бровью не повел.— Счастье, что обстоятельства изменились.
На каждом повороте трамвай скрипел и визжал, нас швыряло из стороны в сторону, плечи наши соприкасались.
— Старая колымага,— сказал отец, как бы извиняясь.— В Трахенбергском депо, на третьей и шестой линии, у нас вагоны были получше, тут ты прав.
Поджав губы, он перечислил остановки, бывшие для него словно этапами жизни: дома, магазины, сады, аллеи, заодно и людей вспоминал. Казалось, его вдруг самого удивило, что он очутился тут. Ведь разве все это могло сравниться с его скамейкой у Вильдер-Манна и с Гросенхайнерштрассе, с площадью Хубертусплатц, с Ганза. и Антонштрассе, с мостом Мариенбрюкке, с Остра-Аллее, Постплатц и Штернплатц, и мостом Фалькенбрюкке, и улицей Плауэншер-Ринг, и с конечной станцией в Кошюце, среди садов, где знакомый старик в краткие минуты перерыва всегда угощал отца свежей кольраби или яблоками? Здесь же будто и не было никакого разнообразия — повсюду высокой стеной тянулись одинаковые фасады домов, и редкое дерево сумело пережить войну, тяжелые послевоенные времена, годы восстановления. Садам пришлось отступить перед огромными жилыми массивами, универсальными магазинами, школами, ТЭЦ, фабриками, городами в городе — освещенные окна убегают высоко вверх, до самого дождливого неба, которого толком не разглядишь.
— Кому по силам это изменить? — обронил отец, пристально глядя в окно, точно видел все это впервые. Он не считал нужным говорить, почему очутился здесь, просто сидел, всем своим видом показывая, что ему надо еще многое мне поведать, хотя я годами не спрашивал у него совета, больше того — даже не думал о нем. Он не требовал от меня объяснений, не спрашивал, как мне жилось, словно знал достаточно и примирился с тем, что для сына и для семьи он все равно что потерян, исчез, пропал без вести, все равно что мертв.
— Отец,— сказал я,— поверь, я многого не знал.
Он кивнул, разом отмахнувшись от всего, прошедшее его больше не интересовало.
— Ты же знаешь, я всегда с трудом привыкал к новому.— Он опять посмотрел в окно быстро бегущего трамвая.— Скажи, как ты здесь ориентируешься?
В те майские дни, когда пришли русские, уже ни у кого в нашем доме не осталось ни картошки, ни угля в подвале, и тем не менее в это время, когда не было ни газа, ни электричества, трубы изредка все равно дымились. Люди что-то варили и с жадностью ели, хотя бы запеканку из толченых картофельных очистков или остатки отрубей. Вечерами старики и молодые женщины выходили с тележками, топорами и пилами на промысел, валили деревья на склонах Вильдер-Манна и в садах на Шютценхофштрассе. Стволы и крупные сучья распиливали на месте, распределяли и украдкой тащили домой. Мало-помалу по окраинам исчезли никому сейчас не нужные киоски для мороженого и газированной воды, витрины и рамы для афиш, даже скамейки и заборы запущенных парков и скверов, заросших сорной травой и мелким кустарником. Никто уже не мог представить себе, что когда-нибудь люди будут беззаботно сидеть на скамейках и любоваться цветущими деревьями. Мы вскопали священный кусок газона под нашим балконом, посеяли морковь и редиску, посадили цветную капусту, кольраби, помидоры, даже табак, потому что мать надеялась выгодно обменять его. Жильцы спорили до хрипоты, каждому хотелось иметь грядку побольше, старый господин Пич выступал третейским судьей; вооружившись дюймовой линейкой, он с точностью до сантиметра восстанавливал справедливость. Когда мы с Вольфгангом играли на балконе в кукольный театр, он теперь внимательно следил, чтобы наши зрители ненароком не потоптали морковь и свеклу.
— И с этой кражей дров тоже надо кончать! — кричал он из окна, когда в темноте снова разгружали тележку.— Скоро введут продуктовые карточки и талоны на уголь, и тогда внавь наступит порядок.
Несколько недель дядя Ханс прожил у нас, гордо расхаживая с красной повязкой на рукаве, то и дело наведывался в новые учреждения и в комендатуру, где иногда участвовал в застольях и возвращался домой сильно под хмельком.
— Я о вас забочусь, теперь на очереди мы, маленькие люди,— до слез растроганный, самонадеянно заявлял он.— Большая ломка идет, в мире должна наконец-то воцариться справедливость.
Он достал многое из того, в чем мы особенно нуждались, в конце концов даже квартиру для стариков, которые до сих пор таскали вещи из миктенских развалин, так что наша комната мало-помалу стала смахивать на лавку старьевщика. С группой антифашистов дядя Ханс ходил по соседним домам, без долгих церемоний выселяя нацистов: членов НСДАП, штурмовиков, эсэсовцев, офицеров и коммерсантов, разбогатевших на войне. Большей частью он сталкивался лишь с женщинами и детьми, иногда слезы и жалобы смягчали его, и он реквизировал только одну комнату, правда вместе с мебелью, ведь у сотен тысяч беженцев и разбомбленных не было никакого имущества и ютились они в школьных зданиях на соломе.
— Так уж теперь выходит: что даешь одному, отбираешь у другого,— меланхолически говорил дядя.— Сам иной раз думаю, что я в аккурат как бог, только вот чудес творить не умею.
О своей прежней жизни он будто и не вспоминал, а когда бабушка отваживалась намекать на прошлое, сокрушенно качал головой и перебивал ее:
— Мамаша, я черт знает сколько лет ждал, когда смогу сделать для тебя что-нибудь хорошее. Теперь это в моих силах. Пожалуйста, не отравляй мне радость.
Позвякивая связкой ключей, он повел бабушку, деда, мать и меня в самый красивый дом на всю округу — виллу на Шютценхофберге, где раньше жил нацистский судья.
— У него столько людей на совести, он никогда не вернется,— сказал дядя и отпер квартиру в бельэтаже.
И в прихожей, и во всех комнатах паркетный пол был устлан толстыми коврами, на стенах висели картины, кругом дорогие шкафы, книжные полки, горки, полные фарфора, все за пыльными стеклами, на которых были выгравированы цветочные гирлянды, в основном лилии.
— Боже милостивый,— сказала бабушка, протирая очки,— куда мне на старости лет такие хоромы.
Дедушка, неделями лазивший с могильной командой по развалинам, огляделся по сторонам, точно удивляясь, как это он сюда попал, и резко бросил:
— Нет уж, увольте, я по горло сыт дерьмом и трупной вонью.
Три дня спустя они с бабушкой переехали в плохонький доходный дом, неподалеку от нас. Первый этаж, две комнаты, уборная во дворе.
— Да сюда ведь беженцы и те не пошли! — удрученно вздохнул дядя Ханс.
С тех пор он гораздо меньше козырял своей красной повязкой, антифашистами, русскими и куда реже превозносил справедливость нового прекрасного времени.
— Эх, мамаша, мамаша!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Наш дом опустел, обезлюдел. Большинство жильцов укрылись в богадельне, полагая, что там ничто им не угрожает.
— Это последняя надежная крепость, ни один русский старушек не тронет,— сказал дядя Альфред, спрятавшийся у нас переодетый солдат, и пошел вместе со всеми. Фамилия его была Рингхут, брат же окрестил его «господин Фингерхут», то есть «господин Наперсток», за что схлопотал от матери шлепка по заднице и, обиженный, убрался ко мне на чердак. Теперь мы могли сколько угодно ходить по коньку крыши: ни одна труба не дымилась и не отравляла нам воздух. Мы то и дело бегали вверх и вниз по лестницам дома, глядели в бабушкин театральный бинокль на строительство моста, на русские конные повозки, следовавшие за второй танковой колонной. Лишь вечером явился Вольфганг с отцом, которого в последний момент забрали в фольксштурм, но он еще до прихода русских сбежал домой. Наперсток и мать тоже вернулись в квартиру, хотели взять одеяла и подушки и увести нас в богадельню. Увидев нас на крыше, мать пришла в ужас.
— Сперва мы с мальчиками сходим за «горючим»,— сказал Наперсток, размечтавшись о бочках с вином в подвале полицейской казармы, которые, конечно же, никак нельзя отдавать русским.
Но мать даже слышать об этом не хотела: дескать, слишком опасно,— а потом сама отправилась с ним, поняв, что Наперстка не отговорить. Мы опять влезли на крышу и в сумерках скоро потеряли мать и «этого» из вида. От беспокойства мы места себе не находили, бегали по дому, то к окну, то к двери, потом уселись на кровать и заснули. Проснулись мы среди ночи, мать, вся в слезах, стояла перед нами, держа в руках простреленные, пустые ведра. Русские накрыли их с Наперстком в подвале, когда они уже собирались уходить с полными ведрами. «Стой!» — скомандовали солдаты, пальнув по
ведрам, и забрали Наперстка, несмотря на отцовский костюм.
— У него ведь нацистская наколка — группа крови, под мышкой,— всхлипнула мать, выпустила ведра из рук и пнула их ногой, так что они с грохотом покатились в разные стороны. Чулки у нее до колен были красными от вина, пальто и платье порваны.
В отцовской тумбочке брат нашел множество пакетиков с резиновыми шариками, надул их и привязал к каждому нитку.
— Это что, напальчники? — захихикал он и принялся носиться с ними по квартире. Они были припудрены тальком и выглядели как цеппелины, только ввысь не поднимались, как Ахим ни старался. Он взял их с собой на крышу, но день, как назло, стоял жаркий и безветренный. Даже когда он дул на шары, они едва трепыхались туда-сюда, ударяясь о трубу, через конек и то не перелетали. Ахим так много знал о полетах, о воздушных кораблях, о шарах — и теперь был опечален и раздосадован, что не может мне все это продемонстрировать. После долгих рассуждений насчет катастрофы дирижабля «Гинденбург» ему вдруг пришло на ум, что наполнять шары нужно не воздухом, а газом. Мы прокрались в квартиру и с облегчением установили, что мать еще крепко спит у себя в комнате. К этому времени на несколько часов в день опять давали свет, воду и газ, никто нам не мешал, и мы начали ретиво накачивать шары от плиты, напустив при этом полную кухню газа. У нас закружилась голова, и мы распахнули окно. Брат со спокойной душой пустил свои цеппелины в полет.
— Смотри! — крикнул он.— Вон как высоко полетели!
Он торжествовал слишком громко. Мать проснулась, прибежала к нам и хотела поймать один из шаров, который еще не успел вылететь в окно.
— Что тут происходит? — спросила она, уставясь в потолок, где парил единственный оставшийся цеппелин.
Спросонья она влепила пощечину не брату, а мне.
— Ты же знаешь, что это никакие не воздушные шары! — напустилась она на меня, тщетно стараясь схватить последний.— И отцовские вещи тебе трогать запрещено, это ты тоже знаешь. Что он, по-твоему, скажет, когда увидит, что они исчезли?
Прошел слух, что в молочной ежедневно выдают по пол-литра обрата. Первыми притащились старики и старухи и стали в очередь за своих дочерей, невесток и внуков. Скоро и молодые женщины покинули свои квартиры и убежища в богадельне. Но, чтобы казаться старше, они укутывались в халаты, пальто и платки, некоторые даже напудрили, а то и выкрасили волосы. Мы, дети, впервые услыхали слово «изнасилование», а Анита, хихикая, рассказывала, что женщины зря боятся, русские, мол, ловят как раз тогда, когда от них спасаются бегством.
— Я тут встретила на улице одного с висячими усами,— сказала она,— остановилась, и он ничего мне не сделал.
Все чаще мимо проезжали грузовики с советскими солдатами. Некоторые из них обличьем были похожи на тех, которых я видел в школе во время воздушной тревоги.
— Ну, уж те-то не уцелели,— сказала мать и вытащила записку, которую мы нашли тогда в куске хлеба. Она обдумывала, не поможет ли эта записка, если отнести ее в русскую комендатуру, вызволить из-под стражи дядю Альфреда.
— Не делай этого, мамочка, пожалуйста,— упрашивал я, ужасаясь, что она вновь на все готова ради Наперстка.
Перед виллой лесоторговца Леланского, удравшего в мебельном фургоне, стояли военные машины с пушками, джипы, танки и часовые с автоматами. На крыше развевался красный флаг, громкая музыка доносилась до нашего дома, иногда слышались громкие крики, среди бела дня в небо взлетали красные, желтые и зеленые ракеты.
— Идем,— сказала мать, направляясь к комендатуре, но у-самых ворот, перед часовыми, остановилась в нерешительности, а потом порвала записку.— Это бессмысленно. Те солдаты в школе были предателями, воевали против своих. За эту бумажку мне спасибо не скажут, скорей наоборот.
А вот лейпцигского дядю Ханса ни сомнения, ни муки совести не терзали. Недели две-три спустя он подкатил к нашему дому на русской машине и с криком «Привет, мамаша!» заключил в объятия бабушку, боязливо отворившую дверь. Дядя о чем-то потолковал с русскими, ко*
торые его привезли, и перед отъездом они оставили ему несколько буханок хлеба. Вместо майорской формы на нем был темный костюм с белой рубашкой и галстуком, новые черные штиблеты, а на рукаве красная повязка с надписью «Антифа».
— Что, не ожидали?! — сказал он, отдавая нам хлеб, на который мы с жадностью накинулись. Сам он от хлеба отказался, только без конца рассказывал про русских, с которыми-де пировал столько-то дней и ночей, ел и пил как в сказке.
— Нацисты, эти идиоты, решили, видите ли, устроить мне напоследок веселую жизнь. Бумаги у меня якобы не в порядке были,— разглагольствовал он.— Засадили меня в тюрягу, ну я сижу, недели три-четыре, потом дверь открывается — казачий генерал обнимает меня и выпускает на свободу.— Дядя снял красную повязку и гордо продемонстрировал ее нам.— Русские хотели сразу назначить меня бургомистром, но я сказал: «Это уж слишком, я никогда не был важной персоной».— На этот раз он тоже задрал штанину и показал рану, от которой остался шрам.— Да, нацисты чуть было меня не ухлопали при попытке к бегству,— объявил он и даже бровью не повел.— Счастье, что обстоятельства изменились.
На каждом повороте трамвай скрипел и визжал, нас швыряло из стороны в сторону, плечи наши соприкасались.
— Старая колымага,— сказал отец, как бы извиняясь.— В Трахенбергском депо, на третьей и шестой линии, у нас вагоны были получше, тут ты прав.
Поджав губы, он перечислил остановки, бывшие для него словно этапами жизни: дома, магазины, сады, аллеи, заодно и людей вспоминал. Казалось, его вдруг самого удивило, что он очутился тут. Ведь разве все это могло сравниться с его скамейкой у Вильдер-Манна и с Гросенхайнерштрассе, с площадью Хубертусплатц, с Ганза. и Антонштрассе, с мостом Мариенбрюкке, с Остра-Аллее, Постплатц и Штернплатц, и мостом Фалькенбрюкке, и улицей Плауэншер-Ринг, и с конечной станцией в Кошюце, среди садов, где знакомый старик в краткие минуты перерыва всегда угощал отца свежей кольраби или яблоками? Здесь же будто и не было никакого разнообразия — повсюду высокой стеной тянулись одинаковые фасады домов, и редкое дерево сумело пережить войну, тяжелые послевоенные времена, годы восстановления. Садам пришлось отступить перед огромными жилыми массивами, универсальными магазинами, школами, ТЭЦ, фабриками, городами в городе — освещенные окна убегают высоко вверх, до самого дождливого неба, которого толком не разглядишь.
— Кому по силам это изменить? — обронил отец, пристально глядя в окно, точно видел все это впервые. Он не считал нужным говорить, почему очутился здесь, просто сидел, всем своим видом показывая, что ему надо еще многое мне поведать, хотя я годами не спрашивал у него совета, больше того — даже не думал о нем. Он не требовал от меня объяснений, не спрашивал, как мне жилось, словно знал достаточно и примирился с тем, что для сына и для семьи он все равно что потерян, исчез, пропал без вести, все равно что мертв.
— Отец,— сказал я,— поверь, я многого не знал.
Он кивнул, разом отмахнувшись от всего, прошедшее его больше не интересовало.
— Ты же знаешь, я всегда с трудом привыкал к новому.— Он опять посмотрел в окно быстро бегущего трамвая.— Скажи, как ты здесь ориентируешься?
В те майские дни, когда пришли русские, уже ни у кого в нашем доме не осталось ни картошки, ни угля в подвале, и тем не менее в это время, когда не было ни газа, ни электричества, трубы изредка все равно дымились. Люди что-то варили и с жадностью ели, хотя бы запеканку из толченых картофельных очистков или остатки отрубей. Вечерами старики и молодые женщины выходили с тележками, топорами и пилами на промысел, валили деревья на склонах Вильдер-Манна и в садах на Шютценхофштрассе. Стволы и крупные сучья распиливали на месте, распределяли и украдкой тащили домой. Мало-помалу по окраинам исчезли никому сейчас не нужные киоски для мороженого и газированной воды, витрины и рамы для афиш, даже скамейки и заборы запущенных парков и скверов, заросших сорной травой и мелким кустарником. Никто уже не мог представить себе, что когда-нибудь люди будут беззаботно сидеть на скамейках и любоваться цветущими деревьями. Мы вскопали священный кусок газона под нашим балконом, посеяли морковь и редиску, посадили цветную капусту, кольраби, помидоры, даже табак, потому что мать надеялась выгодно обменять его. Жильцы спорили до хрипоты, каждому хотелось иметь грядку побольше, старый господин Пич выступал третейским судьей; вооружившись дюймовой линейкой, он с точностью до сантиметра восстанавливал справедливость. Когда мы с Вольфгангом играли на балконе в кукольный театр, он теперь внимательно следил, чтобы наши зрители ненароком не потоптали морковь и свеклу.
— И с этой кражей дров тоже надо кончать! — кричал он из окна, когда в темноте снова разгружали тележку.— Скоро введут продуктовые карточки и талоны на уголь, и тогда внавь наступит порядок.
Несколько недель дядя Ханс прожил у нас, гордо расхаживая с красной повязкой на рукаве, то и дело наведывался в новые учреждения и в комендатуру, где иногда участвовал в застольях и возвращался домой сильно под хмельком.
— Я о вас забочусь, теперь на очереди мы, маленькие люди,— до слез растроганный, самонадеянно заявлял он.— Большая ломка идет, в мире должна наконец-то воцариться справедливость.
Он достал многое из того, в чем мы особенно нуждались, в конце концов даже квартиру для стариков, которые до сих пор таскали вещи из миктенских развалин, так что наша комната мало-помалу стала смахивать на лавку старьевщика. С группой антифашистов дядя Ханс ходил по соседним домам, без долгих церемоний выселяя нацистов: членов НСДАП, штурмовиков, эсэсовцев, офицеров и коммерсантов, разбогатевших на войне. Большей частью он сталкивался лишь с женщинами и детьми, иногда слезы и жалобы смягчали его, и он реквизировал только одну комнату, правда вместе с мебелью, ведь у сотен тысяч беженцев и разбомбленных не было никакого имущества и ютились они в школьных зданиях на соломе.
— Так уж теперь выходит: что даешь одному, отбираешь у другого,— меланхолически говорил дядя.— Сам иной раз думаю, что я в аккурат как бог, только вот чудес творить не умею.
О своей прежней жизни он будто и не вспоминал, а когда бабушка отваживалась намекать на прошлое, сокрушенно качал головой и перебивал ее:
— Мамаша, я черт знает сколько лет ждал, когда смогу сделать для тебя что-нибудь хорошее. Теперь это в моих силах. Пожалуйста, не отравляй мне радость.
Позвякивая связкой ключей, он повел бабушку, деда, мать и меня в самый красивый дом на всю округу — виллу на Шютценхофберге, где раньше жил нацистский судья.
— У него столько людей на совести, он никогда не вернется,— сказал дядя и отпер квартиру в бельэтаже.
И в прихожей, и во всех комнатах паркетный пол был устлан толстыми коврами, на стенах висели картины, кругом дорогие шкафы, книжные полки, горки, полные фарфора, все за пыльными стеклами, на которых были выгравированы цветочные гирлянды, в основном лилии.
— Боже милостивый,— сказала бабушка, протирая очки,— куда мне на старости лет такие хоромы.
Дедушка, неделями лазивший с могильной командой по развалинам, огляделся по сторонам, точно удивляясь, как это он сюда попал, и резко бросил:
— Нет уж, увольте, я по горло сыт дерьмом и трупной вонью.
Три дня спустя они с бабушкой переехали в плохонький доходный дом, неподалеку от нас. Первый этаж, две комнаты, уборная во дворе.
— Да сюда ведь беженцы и те не пошли! — удрученно вздохнул дядя Ханс.
С тех пор он гораздо меньше козырял своей красной повязкой, антифашистами, русскими и куда реже превозносил справедливость нового прекрасного времени.
— Эх, мамаша, мамаша!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19