https://wodolei.ru/catalog/unitazy/rasprodazha/
— Это что за щелка, ширше копай, ширше! — крикнул унтер-офицер в синем мундире летчика, расставляя нас среди пожилых мужчин.— Живо, живо!
— Противотанковый ров, что ли? — спросил Яндер. Ему все не верилось, что русские так близко.
— Ты давай руками работай, а не языком,— оборвал его кто-то из фольксштурмовцев.— Скорей разойдемся.
Я усердно копал и уже через десять минут взмок ог пота; сняв куртку, повесил ее на цветущую вишню, которую мы должны были срубить, но спасли, обогнув ее траншеей.
— Чтоб вы сдохли, сволочи окаянные! — завопил фельдфебель, заметив это. И пошел, и пошел: нам-де лень корчевать корни и пни, а вот танки просто подомнут дерево и проедут по нему, тогда весь ров коту под хвост.
— Неужто они так и пойдут через садовые участки?— спросил я, поскольку больше нигде не копали.
— Заткнись! — рявкнул Яндер.— Они вообще не придут, они теперь поняли, что им не пройти.
В бабушкином доме я вскарабкался до ее квартиры на пятом этаже. Стены лестничной клетки были покрыты выбоинами и выступами, тут и там торчали остатки ступенек, на которые можно было поставить ногу. Железные перила покуда прочно держались в кладке, и я лез по ним — на руках, если не было иной опоры. Бабушка дала мне с собой список вещей, которые были нужны ей в первую очередь: белье и одежда, шкатулка для
шитья, кухонная утварь и хозяйственная книга, куда она заносила все расходы, заодно отмечая визиты детей и прошедшие события. По-моему, в квартире все осталось как раньше, когда я торчал здесь целые дни, пока мать работала. Только часы на кухне с гирями в виде шишек больше не тикали, и мне не удалось их завести. Когда я начал подтягивать гири, в часах что-то щелкнуло и задребезжало, очевидно, я их вконец доломал. После этого я не рискнул трогать вещи, не указанные в записке, и хотя посидел на вертящемся стуле перед пианино, но к клавишам не прикоснулся. Инструмент принадлежал дяде Фрицу, младшему брату матери, он был строителем, а теперь служил в Югославии сапером. Его фото висело над пианино, в рамку были воткнуты засохшие еловые ветки. Бабушка с рождества не получала от него никаких известий. «Захвати карточку Фрицеля,— стояло в бабушкиной записке,— и его выходной костюм из шкафа, театральный бинокль, а главное, готовальню с полки в чуланчике, вверху слева». Я все собрал, сложил в корзину и спустил ее на веревке из окна во двор, где мой брат, завистливо поглядывая вверх, опорожнил корзину.
— Подними меня, пожалуйста! — упрашивал он, залезая в корзину. Представляя себя как бы в гондоле дирижабля, он верещал от радости, когда я поднял его до второго этажа и позволил заглянуть в окна.
— Держись крепче! — орал я, слегка раскачивая корзину, а он ликовал:
— Вот здорово! Выше, еще выше!
Но тут старик, наблюдавший за нами из соседнего дома,закричал:
— А ну вниз, паршивцы! Или я полицию позову!
И еще раз в городе ухнули взрывы. Сирены не выли, самолетов не было. Это взорвали четыре каменных моста, почти не пострадавших от бомбежек. Трамваи больше не ходили, поезда добирались только до пригородов, по улицам с детьми, чемоданами, узлами потерянно тянулись беженцы, просились на постой, зашли и к нам.
— Здесь места нет,— сказала мать и послала их в нашу школу. Несколько пожилых фольксштурмовцев лениво выковыривали камни из мостовой на Индустри-штрассе, сооружали баррикаду, но и они через час-другой смылись. На перекрестках тут и там лежали мешки с песком, эсэсовские солдаты стреляли в воздух, заго-
няя в дома гражданское население. Но люди все равно толпились возле фабрик, складов и запертых продуктовых магазинов, вышибали окна и двери, хватали с полок что попало, тащили по домам кули с мукой и овсяными хлопьями, какие-то ящики с пакетами, бутылками и консервными жестянками, тюки материи, комья искусственного меда, разбитые банки с мармеладом, которые выуживали в давке из-под ног.
— Ты не смей этого делать,— предостерегла меня мать.— Помни о расстрелянном мародере.
Я все же притащил со школьного двора микроскоп, чучело совы и кучу книг, выброшенных беженцами из окон. Увидев эти сокровища, мать совершенно рассвирепела, а я сказал:
— Мама, если когда-нибудь снова будет школа, я все отнесу обратно.
Изо дня в день мы вместе с бабушкой ели картофельные оладьи, посыпая их желтым сахаром, по вкусу похожим на сироп. Остатки жира, бурого, прогорклого, соскабливали с маргариновой обертки на сковороду, только чтоб оладьи не сгорели. Брат, давясь, проглатывал несколько кусков, а остаток пододвигал мне, пока мать орудовала у чадящей печи, которую топили старыми журналами и моей юнгфольковской формой, потому что уголь кончился.
— У меня на кухне еще осталось несколько пакетов пшеничной муки и рафинада,— сказала бабушка, нарезая свою порцию на четырехугольные куски и отдавая мне те, что побольше.— Мебель можно бы разрубить на дрова, если мы ее спустим из квартиры, только пианино я сохраню для Фрица.
Липкими пальцами бабушка протерла очки, на глаза у нее навернулись слезы, она вдруг встала и выбежала из кухни. Позже мать нашла ее в Миктене у разбомбленного дома и лишь с большим трудом удержала от отчаянных попыток влезть на пятый этаж.
— Фрицель мой,— причитала бабушка,— я ведь должна сохранить вещи до его возвращения.
Вечером в нашей квартире появился какой-то солдат, возбужденно пошептался с матерью, исчез в спальне и вышел оттуда в лучшем отцовском костюме.
— Выкати велосипед,— велела мать, бросив на меня взгляд, не терпящий возражений.— Поставь его во дворе и хорошенько накачай шины.
Мы с братом спустились в подвал и, сидя перед отцовским велосипедом, в слезах размышляли, не запереться ли нам тут или забаррикадироваться, пока не приедет отец и не спасет велосипед.
— Давай проколем шины,--предложил брат,— без воздуха он не двинется с места.
Он вооружился отцовским шилом и как раз нацелился, но мне стало жаль покрышек, ведь тогда и отцу от велосипеда проку не будет. И вот, когда мать позвала нас, а солдат уже шел в подвал, я молниеносно выкрутил ниппеля, с шумом выпустив остатки воздуха, и крикнул:
— Шины спустили! Камеры в дырках, на нем нельзя ехать!
Солдат в великоватом для него костюме отца влетел в подвал, пощупал колесо и бросил в сердцах:
— Вот зараза! Ну и ладно, тогда я остаюсь.
Во дворе соседи поспешно закапывали ящики и чемоданы с посудой, одеждой, серебряными приборами, а заодно военные книги, портреты Гитлера, флаги со свастикой, пневматические ружья, старые штыки и сабли, даже противогазы и всякие противовоздушные устройства, будто стремясь уничтожить все следы прошедшего. Некоторые жгли возле мусорных баков бумаги, форму, газеты, альбомы с фотографиями. Только старая фрау Лёйшнер развешивала белье и, со злостью глядя на всю эту суету, на копоть и песок, который так и летел из-под лопат ретивых могильщиков, кричала:
— Я этого не потерплю! Вот пакость, вот свиньи-то! Газеты выпархивали из окон, планируя через забор
богадельни, граничившей с нашим двором, и пугали стариков, которым вряд ли было что сжигать или закапывать.
— Брось в огонь,— сказала мать и сунула мне мундир солдата, завернутый в бумагу и крепко перевязанный бечевкой.
Какой-то старик за забором сгребал газеты и обгоревшие клочки бумаги и кричал:
— Лучше белые флаги вывесьте, а то они всех нас перестреляют!
Но мать, покачав головой, ехидно возразила:
— Нету у нас лишнего постельного белья. Историю с велосипедом она тоже восприняла чрезвычайно хладнокровно.
— Сиди у костра,— велела она мне,— пока сгорит дотла.
Когда я вернулся, она обняла меня за плечи и сказала:
— Если кто-нибудь спросит, кто это у нас живет, отвечай: мой дядя, дядя Альфред.
Я удрал с микроскопом на чердак, собрал там кучу всякого хлама: щепки, сосновые иголки, клочки промокашки-, лоскуток материи, дохлых мух и жуков — и часами сидел, рассматривая в окуляр увеличенные в сотни раз крылышки насекомых, кусочки древесины и листья, пронизанные множеством разветвленных жилок. Удивительное дело, как же мало я видел и замечал до сих пор невооруженным глазом! Мой собственный волос был похож на древесный ствол с порами, трещинами и содранной корой, сверкающий всеми цветами радуги, а на кончике как бы обломанный, бесформенный и грубый. В капле воды копошились круглые, угловатые и нитеобразные создания, некоторые словно двигались по кругу, другие как бы плавно скользили или рыскали из стороны в сторону — целое море, кишащее крохотными существами, которое я мог сдунуть, а если вздумается, устроить в нем бурю. Я не слышал, как мать выкликала меня в подъезде, во дворе, на улице, я сидел у чердачного окна, которое дочиста отмыл, и лишь вечером покидал свой наблюдательный пост, да и то потому, что становилось темно.
Велосипедные ниппеля я запихал в карманы штанов, и теперь они были для меня как свинцовые гири, от которых я хотел поскорее избавиться, при первой же возможности. Я шепотом советовался с братом, не стоит ли мне прикрутить их на место, может, тогда этот тип, которого мы должны звать дядей Альфредом, уедет.
— Но ведь он на велосипеде уедет,— заскулил брат,— а ты обещал отцу сберечь его.
После долгих колебаний мы выбрали меньшее из двух зол: прикрутили ниппеля, накачали шины и сказали матери, что велосипед опять в порядке и солдату есть на чем убраться.
— О, слишком поздно.—Мать как-то странно посмотрела на нас.— Вы разве не знаете, что русские совсем близко? Танки идут, разве не слышите?
Утром восьмого мая я спрятал микроскоп в углу чердака, вылез через слуховое окно на крышу и увидел, что по автостраде быстро приближаются русские танки. День был солнечный, на небе ни облачка, легкий ветерок задувал мне в лицо дым из трубы, за которую я цеплялся. На улицу никто носа не высовывал, тут и там из окон свешивались белые флаги, большей частью простыни или наволочки, прикрепленные к черенкам метел. Мой приятель Вольфганг тоже вскарабкался по лестнице к чердачному окну, но выше лезть побоялся: родители запугали, мол, еще ранит осколком.
— Сейчас начнется пальба! — крикнул он мне.— Пошли лучше в подвал или в богадельню!
Но я остался наверху, никто не стрелял, только все отчетливей доносился лязг танковых гусениц и рев моторов.
— Я их не вижу,— сказал Вольфганг, боязливо выглядывая из чердачного окна и протирая глаза. Солнце стояло прямо над Шютценхофской горой, где танки теперь сворачивали с автострады и через перелесок ехали к городу. Деревья стояли зеленые, покрытые густой листвой, за ними поднималась пыль и клубы черного дыма, потом на миг лязганье гусениц стихло, а в следующую секунду танки вынырнули у конечной остановки трамвая, где я так часто дожидался отца.
— Вот они и пришли! — закричал я, вовсе не думая покидать свое место на крыше.
Дрезден был объявлен крепостью, и я знал, что разрушенный город должен обороняться до последнего человека, до последнего патрона. Но теперь, казалось, не существовало больше ни одного германского солдата, ни одного фольксштурмовца, ни одного гитлерюгендовца, ни одного хорденфюрера, ни одного юнгфольковского мальчишки, который взял бы оружие и выступил против русских.
— Я смываюсь! Все смываются! — крикнул мне Вольфганг и исчез из окна.
— Трус,— сказал я и почувствовал себя ужасно мужественным, когда увидел, что мать, дядя Альфред, брат и многие другие жильцы бегут через двор в богадельню.— Трусы, трусы!
Во время этой ночной поездки по Берлину отец то и дело окидывал взглядом пустой вагон, будто вправду был на службе и в любую минуту готов обслужить новых
пассажиров. В конце концов он сказал мне, пожав плечами:
— Прямо как вымерли все Вот и хорошо, с тобой мне из кожи лезть незачем.
Он взялся за свою сумку, оторвал мне билет и вытащил двадцать пфеннигов из собственного кошелька...
От взрывов загорелась деревянная веранда, а потом и весь дом. Несколько эсэсовцев, засевших в подвале, пытались бежать, но через несколько сот метров повернули обратно к горе. Потом они стояли, подняв руки, под конвоем русских, которые скинули шинели и бросали в воздух шапки, пока не прошли танки; наконец конвоиры остановили какой-то грузовик, влезли с пленными в кузов и покатили в город. Густой черный дым клубился над горой, временами закрывая солнце. Пожарных не было, поэтому огонь перекинулся на соседний дом; несколько елей вспыхнули факелом и упали поперек улицы. Никого это не заботило, люди по-прежнему боялись высунуться из домов, хотя армейская колонна русских и длинный обоз давно скрылись из виду и уже достигли Эльбы. Оттуда слышался шум, но выстрелов больше не было. Ни автоматных очередей, ни свиста снарядов, ни рева «катюш», только стук молотков, голоса, музыка из репродукторов. На нойштадтской рыночной площади, среди руин, на приэльбских лугах, в заброшенном розарии расположились лагерем тысячи солдат, несколько сотен наводили мост через Эльбу и уже переправили на тот берег понтоны с развевающимися красными флагами.
Мимо нашего дома проехала машина, старый фургон, выкрашенный в серый цвет. На первый взгляд казалось: запоздавший вермахтовский автомобиль, возможно, полный солдат, не успевших удрать. Однако шофер, судя по всему, не торопился, обогнул угол у молочной, притормозил возле церкви, спокойно развернулся и покатил по Аахенерштрассе, окруженной садами и спортплощадками. К машине подъехали два велосипедиста, красноармейцы с автоматами за спиной. Они остановились, властно помахали шоферу и бросили велосипеды на землю. Грузовик с визгом затормозил около них, из кабины вылез хромой человек, открыл задний борт и, вытащив молочную флягу, поставил ее перед солдатами на мостовую. Все трое, отчаянно жестикулируя, громко заговорили между собой. Водитель налил молока в крышку и протянул ее солдатам. Один из них понюхал молоко, выпил и покачал головой. Видимо, они подозревали, что в машине везут что-то другое, обыскали кузов, но потом в конце концов наполнили фляжки молоком, крикнули:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19