https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/
— весело воскликнул он, указывая в кромешную темноту за окном.— Посмотри же! Ты когда-нибудь видел такое?
Но я не видел ничего, кроме тьмы.
Летом мы с матерью поехали в Брабшюц собирать колоски, оставшиеся на сжатых полях. Мы долго бродили по склонам, обследуя одно жнивье за другим, но нашли всего горсти две зерен. Ведь с раннего утра, когда крестьяне грузили снопы на телеги, народ с нетерпением караулил у межей и жадно хватал любой утерянный колосок.
— Вы опоздали,— сказала тетя Хелли.
Она не могла взять нас с собой на огород, потому что все дыры в заборе были затянуты колючей проволокой. Кузину Ингу я узнал с трудом: она отрезала косы, и времени для меня у нее больше не нашлось потому что теперь она работала прислугой у одного крестьянина. Обе ее старшие сестры вышли замуж за бельгийских военнопленных и уехали из Брабшюца.
— Они шлют из Брюсселя посылки, а мне и тут хорошо, скоро и у меня помолвка,— говорила Инга, показывая мне большую крестьянскую усадьбу, где уже прекрасно освоилась.
Вечером мы с матерью устало сидели на горе и смотрели вниз, на долину Эльбы, на луга у устья Вайсерица, по которым катил трамвай.
— Нам нужно туда,— сказала мать и строго-настрого запретила мне грызть колоски, потому что там могла оказаться спорынья.
— А она ядовитая? — спросил я, вспомнив, что отец часто срывал придорожные колосья и не глядя грыз зерна.
— Да,—ответила мать,— так уж заведено, во всем есть и хорошее и плохое.
Она встала; уже начало смеркаться, а дома ждали Наперсток и Ахим. Когда мы слезли с крутого косогора, подкатил пятый трамвай, который раньше ходил от Трахенбергерплатц к Главному вокзалу.
— Инга собирается обручиться,— сказал я.
Мать рассеянно кивнула. Выбившись из сил, она на миг остановилась и оперлась на мое плечо.
— А почему бы и нет, она уже вполне взрослая. Человек не может жить один, вот и я не могу. Кто знает, вернется ли когда-нибудь отец. Кто вообще знает, что правильно и справедливо?
Дома мы вытащили игрушки — брат, Вольфганг, я и Сэр, который зачем-то расколотил приклад своего духового ружья, а потом склеил его. Сейчас Сэр сидел в коридоре, по-турецки, как Олд-Шэттерхенд, и, когда мы вошли, крикнул:
— Внимание, стреляю с колена!
Пуговицы у нас на штанах и куртках так и брызнули осколками: стрелял он метко, да еще хохотал при этом. У него была почти сотня оловянных солдатиков, трапперов и индейцев, не считая лошадей, вигвамов, блокгаузов. Каждый из нас выстроил свои войска по углам большой комнаты. Через некоторое время началось сражение с разведчиками и перестрелками, с копьями и отравленными стрелами. Потом грянули ружейные выстрелы, пулеметные очереди, орудийные залпы.,
— Нет,— возразил мой брат,— хуже смерти ничего не бывает.
Пальцами мы пихали его индейцев и солдатиков, они падали, валя один другого.
— Что здесь происходит? — закричал отец Сэра, вернувшись с работы.
Он снял ботинок и сперва накостылял Сэру, а затем начал колотить по трапперам, индейцам, солдатикам и вигвамам, пока от игрушек не остались рожки да ножки. Потом под руку ему попалось духовое ружье, он побагровел от возмущения и, брезгливо держа его на отлете, хрипло заорал:
— Я, слава богу, оказался слишком стар для войны, а вы — слишком молоды. А теперь все, в мусор это, в мусор!
В нашем огороде под балконом я снял большой урожай табака. Листья были крупные, желтые, я сушил их на чердаке, развесив на веревках, и бдительно следил за тем, чтобы никто на них не покусился.
— Попробуем? — спросил брат, когда первые коричневые листья начали крошиться под пальцами.
Пахли они не табаком, а скорее гниющей травой, но нам кое-как удалось скрутить сигару вроде тех, что курил отец. Длинное и бесформенное наше творение было влажным от облизывания и разваливалось на части еще до того, как мы его раскурили. Наконец, после многих тщетных попыток, удача: сидя на верху чердачной лестницы, мы по очереди глубоко затягивались смрадным дымом, кашляли, отгоняя руками удушливый чад и удивляясь противному едкому вкусу. Брат закатил глаза, побледнел и заскулил:
— Мне плохо!
С чадящей сигарой во рту он уцепился за ступеньку и со стоном обхватил меня руками, но курить не бросал.
— А то ведь Наперсток все выкурит,— сказал он и запыхтел еще сильнее, пока я не отобрал у него сигару.
— Он к табаку касательства не имеет,— отрезал я, изо всех сил насасывая влажную, разваливающуюся самокрутку.— Фиг он получит, лучше сами все выкурим!
В этот момент стало тошно и мне, мы с братом кинулись вниз по лестнице, сигара сама собой потухла — на воздух, в кусты, среди высокой, по колено, так же противно пахнущей травы.
В школе я пересел к Сэру. На перемене мы гуляли с ним по двору, а после уроков по Тробишштрассе, где жили Урсула и Марлиз, за которыми мы везде таскались. Они ходили с нами в школу, но глупо хихикали, если мы приближались к ним на школьном дворе или на улице.
— Вы еще слишком зеленые,— издевательски заявляли они и шли гулять с ребятами постарше.
— Сами зеленые, особенно Зеленая! — орали мы вдогонку, потому что темноволосая Урсула, более хорошенькая, чем Марлиз, почти всегда носила темно-зеленое платье в обтяжку с буфами на рукавах.
— Слушай, я написал Зеленой письмо. Любовное письмо,— признался как-то раз Сэр, когда мы слонялись по Тробишштрассе.— А ты можешь написать Марлиз,— утешил он меня, с ожиданием уставясь на балкон, где из-за цветочных ящиков на нас поглядывали девчонки. На сей раз они хихикали и смеялись особенно долго, пронзительно и громко. Потом к нашим ногам спланировал листок бумаги, Сэр поспешно нагнулся и поднял его.
— Мое письмо,— сказал он, опустил со стыда голову и бросился прочь.
— Ты все испортил! —упрекнул я Сэра, догнав его.— Они смеются над твоим письмом! Да тут любой засмеется!
Дядя Ханс прикатил не на машине, словно какой-нибудь барон фон дер Пшик, но и не на «зеленой минне» *, как некогда предсказывал отец, а на мотоцикле с двумя чемоданами, привязанными к заднему сиденью; он был в отличном настроении и прямо-таки горел небывалой предприимчивостью.
— Ты войдешь в мое новое дело, Герди? — спросил он мать, раскрыв чемодан и вытащив на свет божий десятка два кукол с улыбающимися лицами, в пестрых платьицах, чулочках и башмачках.— Не ожидала, а? С руками оторвут, больше ведь нигде не купишь таких милашек. Я считаю по тридцать марок за штуку, а ты можешь спокойно накинуть еще добрых десять-пятна-
1 Шутливое название полицейского автомобиля для арестованных.
все равно какой.
Дядя Ханс рассказал о своих поездках по стране, когда женщины кромсали шторы, платья и простыни, лишь бы доставить детям радость к рождеству. Лучших кукол он даже выставил в окне, чтобы их мог видеть любой прохожий, и прикрепил к стеклу записку: «Здесь можно приобрести настоящие зоннебергские куклы в обмен на материю». Он прямо сиял, когда сбежались соседки и мать тотчас же открыла торговлю. За куклу она выручала по сорок пять, пятьдесят, шестьдесят марок, а материал со стола перекочевывал в дядин чемодан.
— Да, бизнес должен процветать,— приговаривал дядя Ханс,— иначе мы тут никогда из дерьма не вылезем.
Наконец-то пришла весточка от отца, несколько строк на обороте фотографии моей кузины Инги, которую он носил с собой всю войну. «Я жив, нахожусь в плену и лежу здесь в лазарете, но вы не бойтесь,— писал он на помятой, пожелтевшей, испещренной штемпелями фотобумаге.— По нынешним обстоятельствам у меня все в порядке, просто-напросто обморозил палец на левой ноге, русская докторша пользует меня хорошо. Главное, теперь мир, и вы живы, да и я кое-как уцелел. Один знакомый солдат давно еще получил из Дрездена весточку, что у него все целы и невредимы, на что и я надеюсь. Многие напоследок погибли совсем уж зря, и этот из Дрездена тоже. Только вы у меня и остались. Никто не знает, когда нас выпустят. Врачиха, та говорит мне каждый день, у кого, мол, жена и дети, те вернутся домой первыми. Пожалуйста, напишите мне поскорей и пришлите почтовой бумаги. С нетерпением жду ответа и передаю сердечный привет всем нашим. Ваш отец».
Несколько недель в нашей квартире жил красноармеец, шофер, на ночь оставлявший свой грузовик под фонарем. У каждого дома стояли грузовики, санитарные машины, джипы, во многих квартирах разместились на постой солдаты, офицеры, врачи, медсестры и поварихи. Во флигеле и в спортзале школы уже не хватало места для раненых, больных и медперсонала. Женщины из соседних домов помогали чистить картошку, убираться, стирать белье. Мать тоже по утрам работала в лазарете и что ни день приносила домой завернутую в платок кастрюлю: рис, картошка, жареная свинина, гуляш, овощи. Обычно этого хватало и для нас троих, и для Наперстка, который жутко разволновался, когда у нас поселился красноармеец.
— Я ухожу,— говорил он и торопливо скрывался в спальне, когда грузовик останавливался под окном, из кабины вылезал шофер Леня и звал меня, чтобы я отнес в подвал уголь, дрова или картошку, которые он привозил нам из своих рейсов.
Наперсток каждое утро отправлялся на работу через балкон — только бы не попасться на глаза Лене. Часто вечерами он подолгу задерживался, пробирался в дом опять-таки через балкон, тихо стучал в дверь и шептался с матерью, которая тоже часто не спала.
— Ну почему ты так боишься? Что тебе сделал Леня? — допытывалась она.— Кроме добра, мы от него ничего не видим. Да он мухи не обидит! Заботится о детях как о своих собственных.
Я отыскал карточку, которая раньше стояла на буфете: отец в форме трамвайщика на конечной остановке у Вильдер-Манна, на заднем плане моторный вагон и деревья, теперь наполовину вырубленные. Перечитал я и несколько писем, полученных от отца незадолго до бомбежки. «В блиндаже,— писал он,—3 января 1945 года. Сегодня воскресенье, мы не в наряде и сидим в этих тесных стенах, в темноте. Свечи на исходе, и не знаю, как потом смогу писать. Погода помягчела, но вчера одного из наших ранило осколком, когда он вышел из блиндажа. У меня такое ощущение, что еще многим достанется, о самом худшем я и думать не смею...» Через неделю он сообщил матери, что за девяносто злотых — сорок пять марок на наши деньги — купил пачку табаку и выслал ей. «Ты его подсуши, он, наверно, отсырел, лучше всего высыпь на плиту, только ненадолго»,— советовал он и обещал прислать еще, можно его обменять на продукты или одежду для нас. «В последние дни мы усердно пилили и кололи дрова, чтобы не замерзнуть в этой норе. Я про себя подумал, как бы пригодился и вам хотя бы кубометр. У нас тут ледяная стужа, в караул надеваем тулупы на меху, иначе не выдержать. В блиндаже, если то и дело не вставать и не подбрасывать дров, по ночам стоит лютый холод, утром рядом с нами иногда валяются закоченевшие мыши, так называемые «домашние животные»...»
Несколько раз я наведывался на обменный пункт и гордо клал там на стол пачку своего собственного табака. Его проверяли, взвешивали, и за хорошее качество я получал много сигарет марки «Друг», которые мать потом меняла на кофе, какао или шоколад. Немного денег она выдавала мне, на учебники и другие вещи для школы. Вместе с Сэром мы после обеда часто рыскали по букинистам у Нойштадтского вокзала, разыскивали дешевые атласы, книги по истории, нашли двадцатитомный лексикон прошлого века, собрания сочинений Гёте и Шиллера, отпечатанные на рисовой бумаге произведения Бюхнера, даже афоризмы Лихтенберга, многие из которых знал мой отец. Напихав сколько можно в школьную сумку и зажав остальное под мышкой, я тащил их домой, радуясь тому, что каждые две сигареты превратились в тысячи печатных и даже проиллюстрированных страниц. И чтобы мои торговые операции окончательно приобрели смысл, я начал одну за другой читать эти книги, выписывая из них наиболее интересное: имена, даты, города и страны, куда охотно бы съездил, названия высочайших гор и самых длинных рек, множество стихов и дерзких изречений, которых не было в хрестоматии. С пылающими ушами я читал, что происходит, когда зачинают и рожают детей. Однажды брат накрыл меня за этим занятием и, увидев изображение еще не родившегося ребенка, спросил:
— Мы что, вправду вылезаем из живота?
Я быстро захлопнул книгу и сказал то же, что говорила мать в ответ на подобные вопросы:
— Да что ты, разве ты не помнишь, как совсем маленьким лежал на зеленом лугу на солнышке, а вокруг пестрели яркие цветы?
Но брат покачал головой, ведь он помнил только ночи в бомбоубежище, когда просыпался на минутку.
— Там все было серое,— уверял он,— и холодно, я постоянно мерз.
Однажды Наперсток исчез, удрал через границу на запад, там у него были жена и дети.
— Не верю,— сказала мать.
В этот день она не пошла на работу, безучастно сидела в комнате, дала нам клад от буфета, к которому мы обычно и приблизиться, не смели. Мы могли взять сколько угодно шоколада, какао и сгущенки, но все казалось нам невкусным из-за того, что мать сама ничего не ела,
только "Плакала и шепталась с бабушкой и теткой Лоттой, муж которой уже вернулся из плена.
— По крайней мере хоть раз Максов паршивый дых сослужил добрую службу,— пошутила тетя Лотта.
Но мать даже не улыбнулась, она бы сейчас же поехала за Наперстком и вернула его, если б знала, куда он сбежал.
— Струсил он, да и совесть, видать, нечиста, кто знает, сколько за ним грехов,— услышал я бабушкин голос.— Может, он был в эсэсовской полиции, вот и нажил себе врагов.
Мать горячо запротестовала, он-де служил в роте связи и был на фронте, в России, где воевали сотни тысяч, не могли же они все быть преступниками.
— Преступников среди них вполне достаточно,— возразила тетка, рассказывая, что вычитала из газет или знала по слухам.— А то с чего бы этому Альфреду так боятьсй русских? Даже Лени, он-то и мухи не обидит. Скажи спасибо, что удрал, не то, глядишь, впутал бы тебя в какую-нибудь историю.
Я достал из подвала велосипед и вынес его во двор. Ни следа ржавчины на нем не было, цепь и колеса крутились играючи, как если бы на нем ездили каждый день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Но я не видел ничего, кроме тьмы.
Летом мы с матерью поехали в Брабшюц собирать колоски, оставшиеся на сжатых полях. Мы долго бродили по склонам, обследуя одно жнивье за другим, но нашли всего горсти две зерен. Ведь с раннего утра, когда крестьяне грузили снопы на телеги, народ с нетерпением караулил у межей и жадно хватал любой утерянный колосок.
— Вы опоздали,— сказала тетя Хелли.
Она не могла взять нас с собой на огород, потому что все дыры в заборе были затянуты колючей проволокой. Кузину Ингу я узнал с трудом: она отрезала косы, и времени для меня у нее больше не нашлось потому что теперь она работала прислугой у одного крестьянина. Обе ее старшие сестры вышли замуж за бельгийских военнопленных и уехали из Брабшюца.
— Они шлют из Брюсселя посылки, а мне и тут хорошо, скоро и у меня помолвка,— говорила Инга, показывая мне большую крестьянскую усадьбу, где уже прекрасно освоилась.
Вечером мы с матерью устало сидели на горе и смотрели вниз, на долину Эльбы, на луга у устья Вайсерица, по которым катил трамвай.
— Нам нужно туда,— сказала мать и строго-настрого запретила мне грызть колоски, потому что там могла оказаться спорынья.
— А она ядовитая? — спросил я, вспомнив, что отец часто срывал придорожные колосья и не глядя грыз зерна.
— Да,—ответила мать,— так уж заведено, во всем есть и хорошее и плохое.
Она встала; уже начало смеркаться, а дома ждали Наперсток и Ахим. Когда мы слезли с крутого косогора, подкатил пятый трамвай, который раньше ходил от Трахенбергерплатц к Главному вокзалу.
— Инга собирается обручиться,— сказал я.
Мать рассеянно кивнула. Выбившись из сил, она на миг остановилась и оперлась на мое плечо.
— А почему бы и нет, она уже вполне взрослая. Человек не может жить один, вот и я не могу. Кто знает, вернется ли когда-нибудь отец. Кто вообще знает, что правильно и справедливо?
Дома мы вытащили игрушки — брат, Вольфганг, я и Сэр, который зачем-то расколотил приклад своего духового ружья, а потом склеил его. Сейчас Сэр сидел в коридоре, по-турецки, как Олд-Шэттерхенд, и, когда мы вошли, крикнул:
— Внимание, стреляю с колена!
Пуговицы у нас на штанах и куртках так и брызнули осколками: стрелял он метко, да еще хохотал при этом. У него была почти сотня оловянных солдатиков, трапперов и индейцев, не считая лошадей, вигвамов, блокгаузов. Каждый из нас выстроил свои войска по углам большой комнаты. Через некоторое время началось сражение с разведчиками и перестрелками, с копьями и отравленными стрелами. Потом грянули ружейные выстрелы, пулеметные очереди, орудийные залпы.,
— Нет,— возразил мой брат,— хуже смерти ничего не бывает.
Пальцами мы пихали его индейцев и солдатиков, они падали, валя один другого.
— Что здесь происходит? — закричал отец Сэра, вернувшись с работы.
Он снял ботинок и сперва накостылял Сэру, а затем начал колотить по трапперам, индейцам, солдатикам и вигвамам, пока от игрушек не остались рожки да ножки. Потом под руку ему попалось духовое ружье, он побагровел от возмущения и, брезгливо держа его на отлете, хрипло заорал:
— Я, слава богу, оказался слишком стар для войны, а вы — слишком молоды. А теперь все, в мусор это, в мусор!
В нашем огороде под балконом я снял большой урожай табака. Листья были крупные, желтые, я сушил их на чердаке, развесив на веревках, и бдительно следил за тем, чтобы никто на них не покусился.
— Попробуем? — спросил брат, когда первые коричневые листья начали крошиться под пальцами.
Пахли они не табаком, а скорее гниющей травой, но нам кое-как удалось скрутить сигару вроде тех, что курил отец. Длинное и бесформенное наше творение было влажным от облизывания и разваливалось на части еще до того, как мы его раскурили. Наконец, после многих тщетных попыток, удача: сидя на верху чердачной лестницы, мы по очереди глубоко затягивались смрадным дымом, кашляли, отгоняя руками удушливый чад и удивляясь противному едкому вкусу. Брат закатил глаза, побледнел и заскулил:
— Мне плохо!
С чадящей сигарой во рту он уцепился за ступеньку и со стоном обхватил меня руками, но курить не бросал.
— А то ведь Наперсток все выкурит,— сказал он и запыхтел еще сильнее, пока я не отобрал у него сигару.
— Он к табаку касательства не имеет,— отрезал я, изо всех сил насасывая влажную, разваливающуюся самокрутку.— Фиг он получит, лучше сами все выкурим!
В этот момент стало тошно и мне, мы с братом кинулись вниз по лестнице, сигара сама собой потухла — на воздух, в кусты, среди высокой, по колено, так же противно пахнущей травы.
В школе я пересел к Сэру. На перемене мы гуляли с ним по двору, а после уроков по Тробишштрассе, где жили Урсула и Марлиз, за которыми мы везде таскались. Они ходили с нами в школу, но глупо хихикали, если мы приближались к ним на школьном дворе или на улице.
— Вы еще слишком зеленые,— издевательски заявляли они и шли гулять с ребятами постарше.
— Сами зеленые, особенно Зеленая! — орали мы вдогонку, потому что темноволосая Урсула, более хорошенькая, чем Марлиз, почти всегда носила темно-зеленое платье в обтяжку с буфами на рукавах.
— Слушай, я написал Зеленой письмо. Любовное письмо,— признался как-то раз Сэр, когда мы слонялись по Тробишштрассе.— А ты можешь написать Марлиз,— утешил он меня, с ожиданием уставясь на балкон, где из-за цветочных ящиков на нас поглядывали девчонки. На сей раз они хихикали и смеялись особенно долго, пронзительно и громко. Потом к нашим ногам спланировал листок бумаги, Сэр поспешно нагнулся и поднял его.
— Мое письмо,— сказал он, опустил со стыда голову и бросился прочь.
— Ты все испортил! —упрекнул я Сэра, догнав его.— Они смеются над твоим письмом! Да тут любой засмеется!
Дядя Ханс прикатил не на машине, словно какой-нибудь барон фон дер Пшик, но и не на «зеленой минне» *, как некогда предсказывал отец, а на мотоцикле с двумя чемоданами, привязанными к заднему сиденью; он был в отличном настроении и прямо-таки горел небывалой предприимчивостью.
— Ты войдешь в мое новое дело, Герди? — спросил он мать, раскрыв чемодан и вытащив на свет божий десятка два кукол с улыбающимися лицами, в пестрых платьицах, чулочках и башмачках.— Не ожидала, а? С руками оторвут, больше ведь нигде не купишь таких милашек. Я считаю по тридцать марок за штуку, а ты можешь спокойно накинуть еще добрых десять-пятна-
1 Шутливое название полицейского автомобиля для арестованных.
все равно какой.
Дядя Ханс рассказал о своих поездках по стране, когда женщины кромсали шторы, платья и простыни, лишь бы доставить детям радость к рождеству. Лучших кукол он даже выставил в окне, чтобы их мог видеть любой прохожий, и прикрепил к стеклу записку: «Здесь можно приобрести настоящие зоннебергские куклы в обмен на материю». Он прямо сиял, когда сбежались соседки и мать тотчас же открыла торговлю. За куклу она выручала по сорок пять, пятьдесят, шестьдесят марок, а материал со стола перекочевывал в дядин чемодан.
— Да, бизнес должен процветать,— приговаривал дядя Ханс,— иначе мы тут никогда из дерьма не вылезем.
Наконец-то пришла весточка от отца, несколько строк на обороте фотографии моей кузины Инги, которую он носил с собой всю войну. «Я жив, нахожусь в плену и лежу здесь в лазарете, но вы не бойтесь,— писал он на помятой, пожелтевшей, испещренной штемпелями фотобумаге.— По нынешним обстоятельствам у меня все в порядке, просто-напросто обморозил палец на левой ноге, русская докторша пользует меня хорошо. Главное, теперь мир, и вы живы, да и я кое-как уцелел. Один знакомый солдат давно еще получил из Дрездена весточку, что у него все целы и невредимы, на что и я надеюсь. Многие напоследок погибли совсем уж зря, и этот из Дрездена тоже. Только вы у меня и остались. Никто не знает, когда нас выпустят. Врачиха, та говорит мне каждый день, у кого, мол, жена и дети, те вернутся домой первыми. Пожалуйста, напишите мне поскорей и пришлите почтовой бумаги. С нетерпением жду ответа и передаю сердечный привет всем нашим. Ваш отец».
Несколько недель в нашей квартире жил красноармеец, шофер, на ночь оставлявший свой грузовик под фонарем. У каждого дома стояли грузовики, санитарные машины, джипы, во многих квартирах разместились на постой солдаты, офицеры, врачи, медсестры и поварихи. Во флигеле и в спортзале школы уже не хватало места для раненых, больных и медперсонала. Женщины из соседних домов помогали чистить картошку, убираться, стирать белье. Мать тоже по утрам работала в лазарете и что ни день приносила домой завернутую в платок кастрюлю: рис, картошка, жареная свинина, гуляш, овощи. Обычно этого хватало и для нас троих, и для Наперстка, который жутко разволновался, когда у нас поселился красноармеец.
— Я ухожу,— говорил он и торопливо скрывался в спальне, когда грузовик останавливался под окном, из кабины вылезал шофер Леня и звал меня, чтобы я отнес в подвал уголь, дрова или картошку, которые он привозил нам из своих рейсов.
Наперсток каждое утро отправлялся на работу через балкон — только бы не попасться на глаза Лене. Часто вечерами он подолгу задерживался, пробирался в дом опять-таки через балкон, тихо стучал в дверь и шептался с матерью, которая тоже часто не спала.
— Ну почему ты так боишься? Что тебе сделал Леня? — допытывалась она.— Кроме добра, мы от него ничего не видим. Да он мухи не обидит! Заботится о детях как о своих собственных.
Я отыскал карточку, которая раньше стояла на буфете: отец в форме трамвайщика на конечной остановке у Вильдер-Манна, на заднем плане моторный вагон и деревья, теперь наполовину вырубленные. Перечитал я и несколько писем, полученных от отца незадолго до бомбежки. «В блиндаже,— писал он,—3 января 1945 года. Сегодня воскресенье, мы не в наряде и сидим в этих тесных стенах, в темноте. Свечи на исходе, и не знаю, как потом смогу писать. Погода помягчела, но вчера одного из наших ранило осколком, когда он вышел из блиндажа. У меня такое ощущение, что еще многим достанется, о самом худшем я и думать не смею...» Через неделю он сообщил матери, что за девяносто злотых — сорок пять марок на наши деньги — купил пачку табаку и выслал ей. «Ты его подсуши, он, наверно, отсырел, лучше всего высыпь на плиту, только ненадолго»,— советовал он и обещал прислать еще, можно его обменять на продукты или одежду для нас. «В последние дни мы усердно пилили и кололи дрова, чтобы не замерзнуть в этой норе. Я про себя подумал, как бы пригодился и вам хотя бы кубометр. У нас тут ледяная стужа, в караул надеваем тулупы на меху, иначе не выдержать. В блиндаже, если то и дело не вставать и не подбрасывать дров, по ночам стоит лютый холод, утром рядом с нами иногда валяются закоченевшие мыши, так называемые «домашние животные»...»
Несколько раз я наведывался на обменный пункт и гордо клал там на стол пачку своего собственного табака. Его проверяли, взвешивали, и за хорошее качество я получал много сигарет марки «Друг», которые мать потом меняла на кофе, какао или шоколад. Немного денег она выдавала мне, на учебники и другие вещи для школы. Вместе с Сэром мы после обеда часто рыскали по букинистам у Нойштадтского вокзала, разыскивали дешевые атласы, книги по истории, нашли двадцатитомный лексикон прошлого века, собрания сочинений Гёте и Шиллера, отпечатанные на рисовой бумаге произведения Бюхнера, даже афоризмы Лихтенберга, многие из которых знал мой отец. Напихав сколько можно в школьную сумку и зажав остальное под мышкой, я тащил их домой, радуясь тому, что каждые две сигареты превратились в тысячи печатных и даже проиллюстрированных страниц. И чтобы мои торговые операции окончательно приобрели смысл, я начал одну за другой читать эти книги, выписывая из них наиболее интересное: имена, даты, города и страны, куда охотно бы съездил, названия высочайших гор и самых длинных рек, множество стихов и дерзких изречений, которых не было в хрестоматии. С пылающими ушами я читал, что происходит, когда зачинают и рожают детей. Однажды брат накрыл меня за этим занятием и, увидев изображение еще не родившегося ребенка, спросил:
— Мы что, вправду вылезаем из живота?
Я быстро захлопнул книгу и сказал то же, что говорила мать в ответ на подобные вопросы:
— Да что ты, разве ты не помнишь, как совсем маленьким лежал на зеленом лугу на солнышке, а вокруг пестрели яркие цветы?
Но брат покачал головой, ведь он помнил только ночи в бомбоубежище, когда просыпался на минутку.
— Там все было серое,— уверял он,— и холодно, я постоянно мерз.
Однажды Наперсток исчез, удрал через границу на запад, там у него были жена и дети.
— Не верю,— сказала мать.
В этот день она не пошла на работу, безучастно сидела в комнате, дала нам клад от буфета, к которому мы обычно и приблизиться, не смели. Мы могли взять сколько угодно шоколада, какао и сгущенки, но все казалось нам невкусным из-за того, что мать сама ничего не ела,
только "Плакала и шепталась с бабушкой и теткой Лоттой, муж которой уже вернулся из плена.
— По крайней мере хоть раз Максов паршивый дых сослужил добрую службу,— пошутила тетя Лотта.
Но мать даже не улыбнулась, она бы сейчас же поехала за Наперстком и вернула его, если б знала, куда он сбежал.
— Струсил он, да и совесть, видать, нечиста, кто знает, сколько за ним грехов,— услышал я бабушкин голос.— Может, он был в эсэсовской полиции, вот и нажил себе врагов.
Мать горячо запротестовала, он-де служил в роте связи и был на фронте, в России, где воевали сотни тысяч, не могли же они все быть преступниками.
— Преступников среди них вполне достаточно,— возразила тетка, рассказывая, что вычитала из газет или знала по слухам.— А то с чего бы этому Альфреду так боятьсй русских? Даже Лени, он-то и мухи не обидит. Скажи спасибо, что удрал, не то, глядишь, впутал бы тебя в какую-нибудь историю.
Я достал из подвала велосипед и вынес его во двор. Ни следа ржавчины на нем не было, цепь и колеса крутились играючи, как если бы на нем ездили каждый день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19