https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Roca/dama-senso/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ты знаешь, что я имею в виду.
Мне было семь с половиной лет, и я столкнулся с чрезвычайными обстоятельствами, когда увидел на улице возле кладбища окровавленного человека — он угодил с велосипедом под вермахтовский грузовик. Отец крепко стиснул мою руку, мокрую от пота, и не двигался с места. Он даже попытался остановить мать, но она все-таки вырвалась и подбежала к пострадавшему, возбужденно крича стоящим вокруг людям:
— Да помогите же! — Потом опустилась на корточки рядом с велосипедистом, прямо посреди улицы, и приложила носовой платок к ране на голове. Перевязала его, когда кто-то принес бинт, и не ушла, пока не приехала «скорая» и не увезла раненого.
— Боже мой, Герди,— сказал отец, дрожа всем телом, бледный как полотно.— Я так не могу, не могу даже смотреть на это.
Несколько человек вошли в трамвай, потом вышли, а я их толком и не заметил. Да и отец тоже, он оставался со мной, хотя обычно свои обязанности выполнял неукоснительно. Он еще раз спросил с меня плату за проезд, подмигнул и сказал:
— С тобой никогда не было серьезных хлопот.
Что ж, действительно, в годы его отсутствия я постоянно смазывал, чистил, а позже и зачехлил его велосипед. Сам я им не пользовался, хотя мать и удивлялась, отчего это я не катаюсь, будь он полегче, она сама с удовольствием ездила бы на нем. Ведь целых четыре года — от рождения моего брата и до бомбежки —ей приходилось изо дня в день добираться до работы в переполненных трамваях, которые она ненавидела, еще когда отец был кондуктором.
— Грохот, толкотня, дышать нечем, да и вообще,— жаловалась она вечером у Трахенбергского депо, где мы с братом, пробыв день у бабушки, встречали ее.— Хотела бы я знать, доведется ли еще хоть раз в жизни проехаться в автомобиле.
Никаких отпусков, никаких поездок у нас не было. Только мать однажды на третьем или четвертом году войны съездила в Лемберг1 повидаться с фельдфебелем, с которым познакомилась в магазине Реннера.
— Я подарила ему лучшее мыло, припрятала для него,— рассказала она позже, получив извещение о его гибели на одерском фронте.— Он любил дорогие, изящные вещи, образованный был человек.
Она целыми днями плакала, неделями не писала ни строчки отцу, от которого регулярно приходили письма, неизменно кончавшиеся одной и той же фразой: мол, у него все хорошо, насколько позволяют обстоятельства, чего он желает и нам вкупе со всеми родственниками и знакомыми, которым он шлет сердечный привет.
— Сердечный привет! — кипятилась мать, читая письма.— Вот еще!
Из Лемберга она вернулась другим человеком: решительная, серьезная, но и задорная. Поездка была долгая и опасная. Достать комнату в гостинице не удалось, и они с фельдфебелем устроились в пригороде у каких-то крестьян. Ночью слышались взрывы, стрельба, поезда два дня не ходили — ждали нападения партизан.
— Теперь-то я знаю, что происходит, нечего мне зубы заговаривать всякими там глупостями,— повторяла она, а вечерами все чаще уходила из дому.
' Немецкое название г. Львова.— Здесь и далее прим. переводчиков.
Она решила хоть что-нибудь ухватить из перекореженной военной жизни, перестала надрываться на работе, развлекалась с клиентами, с теми, что «поумнее», как она выражалась.
— Погляди-ка, что мне тут подарили.— Она показала мне кожаный футляр с крохотной авторучкой.— Будь у меня время, я бы села и написала роман про свою жизнь.
Нередко ее сумка была набита духами и одеколоном, мылом и шампунем, которые все равно пылились бы на складе, ведь в последний год войны по карточкам можно было купить только хозяйственное мыло да порошковую пемзу. Многое из дорогих вещиц она посылала фельдфебелю в Лемберг, другие же меняла на сигареты, кофе и коньяк, за что в свою очередь получала картошку, муку или сахар.
— Что ж, быть может, мы погибнем под бомбами или сгорит наш дом, но голодать мы не будем,— говорила она, отдавая нам, детям, лучшие куски, да и сама питалась недурно, а кое-что относила бабушке и своей хилой сестрице Лотте.
— Терпеть не могу страдальческих физиономий. Надо пробиваться, показывать зубы, пока они есть!
Мы уже давно миновали Франкфуртер-Тор с его высотными домами и круглыми башенками, подсвеченными по вечерам,— берлинское великолепие пятидесятых годов. Но отец словно бы и не замечал их, даже остановки не объявлял, не то что в Дрездене. Там он в хорошем настроении еще и показывал приезжим достопримечательности: католическую Хофкирхе, дворец с Процессией князей — сто двадцать два метра, настоящий майсенский фарфор! Рассказывал забавные истории о Старом городе— Альтштадте,— в которые явно верил и сам: «Купол Фраузнкирхе скреплен творогом, ведь раньше никакого иного раствора не знали. А когда Август Сильный летом ехал на санях в Морицбург — шестнадцать километров как-никак! — всю дорогу засыпали солью». Он показывал выбоинку на парапете Брюлевской террасы, формой напоминающую отпечаток большого пальца. «Это оставил король». У короля, по его словам, было триста шестьдесят детей, и был он настолько силен, что левой рукой мог поднести к окну трубача, а правой — барабанщика. «Они должны были трубить и бить в барабан, а он радовался, глядя, как народ стекается ко дворцу с криками «Да
здравствует король!». Последнего короля отец видел своими глазами: в самом обыкновенном костюме тот сидел в автомобиле; после первой мировой войны его сначала сгтобрали у монарха, а затем вернули, чтобы он на нем побыстрей и без шума исчез. Показывая на изрытые осколками песчаниковые стены дрезденского Блокгауза на Нойштедтер-Маркт, где в годы революции шли жестокие бои, отец говорил: «Да, вот было времечко, все шло кувырком, только трамвай и я с рельсов не сходили».
Теперь отец подсел ко мне, платы за проезд он уже с меня не требовал Достав из кармана тужурки яблоко, он очистил его, разрезал и поделился со мной. Прежде он никогда бы такого в рейсе не сделал, даже в пустом вагоее. Лишь на конечной остановке, на скамейке под дубом, где я иногда ждал его, если уроки кончались раньше, он позволял себе полакомиться. Отец никогда не расспрашивал меня о домашних заданиях и о том, что мы сейчас проходим. И тетради я ему не показывал, и наизусть ничего не читал.
— Видишь ли, учителя вообще понятия не имеют, что такое работа, а отпуска у них самые длинные,— говорил он,— у этих толстозадых.
И каждого, кто по роду своих занятий не был с утра до вечера на ногах, он обдавал презрением, даже приветливого соседа-бухгалтера, господина Пича, который сгребал зимой снег перед нашим домом.
— Ему же надо двигаться, а то вконец обсклеротит-ся,— говорил отец, украдкой посмеиваясь, если у соседа ломались черенок или сама лопата, но помогать Пичу даже и не думал. Еще меньше по нраву пришлись ему люди из НСДАП, СА и Трудового фронта К С ними он никогда не здоровался.
— Бонзы,— шептал он мне,— только вслух не говори, опасно.
Глубже он меня в свои мнения и предубеждения не посвящал. Сидел со мной на скамейке и шикал на меня, когда подавала голос какая-нибудь птица. Кроме служебного свистка, у него еще была маленькая круглая штуковинка, с помощью которой он подражал голосам птиц, зажимая ее между языком и зубами. Таким манером он мог насвистывать, блеять, воспроизводить очень
1 Нацистские организации.
смешные звуки, а прохожие диву давались, не понимая, кто это свистит. Если мимо шел кто-либо, кого он терпеть не мог, отец свистел нудно и пронзительно, а сам задумчиво глядел на верхушки деревьев, но краешком глаза внимательно наблюдал за поведением «бонз» и «толстозадых» и потом их передразнивал.
Одного из братьев матери, лейпцигского дядю Ханса, отец буквально не переваривал; тот торговал фигурками и рельефами из странно пахнущей пластмассы: солдаты в рукопашном бою, молодчики из СА на марше, известные летчики и командиры цодводных лодок, парни из гитлерюгенда, вздымающие знамена со свастикой,— все коричневого цвета.
— Жулик он и пройдоха, зарабатывает на этаком вот дерьме,— сказал отец матери, и тут они сцепились.
— Ну-ка уймись,— обрезала его мать, она, мол, не потерпит таких разговоров о брате, да еще при ребенке (при мне то есть). Хансу-де в жизни и без того тяжело пришлось, радоваться надо, что он наконец нашел твердый заработок.
— Тебе и невдомек,— горячилась она,— как трудно, оступившись в юности, снова выкарабкаться.
Вечером из-за прикрытой двери спальни я слышал их голоса: спор продолжался еще долго, потому что мать никак не хотела, чтобы на брата вешали ярлык жулика и пройдохи. Она утверждала, что знает его лучше, чем кого-либо другого на свете, что он никогда не делал ничего плохого, просто ему всегда не везло, и что все это неудачное стечение обстоятельств, из которого он наконец выпутался.
— Что он, первый, что ли,— кричала она возмущенно,— кого сажают за здорово живешь?! У тебя вот ни о чем голова не болит, ни газет ты не читаешь, ни радио не слушаешь, не разговариваешь с тем, с кем есть о чем поговорить. Только нос воротишь, коли что-то тебе не по нраву.
Она клятвенно твердила, что ее брат вовсе не крал никаких драгоценностей и мехов из альтштадтской виллы и обвиняли его напрасно. Конечно, все говорило против него, и полиция быстро его сцапала, ведь эта дура служанка, с которой он был помолвлен, несла всякую околесицу об исчезнувшем ключе и о свидании, на которое ее-де выманили из дома. Но Ханс и тогда, и потом в письмах к родным и в бесчисленных прошениях о помиловании упорно повторял, что у него никогда не было ключа и никогда он не заходил на виллу, а только ждал у ворот сада девушку, когда подошел какой-то мужчина и дал ему посторожить чемодан — ему-де надо на минутку отлучиться. Ханс забрал чемодан с собой, потому что тот человек не вернулся, а в нем-то полиция, на его беду, и наша похищенное.
— Да ну, старые басни! — воскликнул отец, смеясь, и тем самым еще подлил масла в огонь.
— А вдруг это правда? — возмутилась мать.— Ты что, там присутствовал? Я же ходила к нему в тюрьму и письма читала, да я за него руку на отсечение дам, если хочешь знать.
Но отец оставался при своем мнении и твердил:
— Если бы Ханс не стал нацистом, сидеть бы ему до сих пор в тюрьме! Ты меня не переубедишь. Худое споро, не сорвешь скоро!
В пословицах отец был силен. Он радовался и хохотал во все горло, когда считал, что нашел подходящее к случаю изречение. Еще в молодости на каком-нибудь гулянье с танцами, где он и с матерью познакомился, отец производил фурор именно своими присказками. Мать он поразил ими и очаровал, показался ей человеком образованным и остроумным. К тому же он был хорош собой, опрятно одет и неплохо танцевал, так что девушки так и увивались вокруг него. Прошло довольно много времени, пока мать сумела затмить своих соперниц, а сама между тем, конечно, докопалась, что запас поговорок у него весьма невелик. Однако замуж за него пошла, ведь она уже была в положении, но он все повторял: «Поживем — увидим»,— и все смеялся, и в конце концов добился своего: за несколько дней до свадьбы она избавилась от ребенка.
— Иначе была бы у вас еще сестренка,— как-то позже рассказала мать.— Уже можно было определить, что это девочка. Но я-то попалась на его присказки, во всех смыслах, с самого начала, и до сих пор сижу на крючке.
Любимыми его изречениями были «чему быть, того не миновать» и «живи честно, проживешь дольше». Я знал, он очень гордился тем, что в его вагоне контролеры ни разу не поймали ни одного «зайца». Память на лица у него была сказочная. Стоило ему мельком взглянуть на вошедших, и лица мгновенно запечатлевались в его памяти; даже в самой большой сутолоке ничто от
него не ускользало. После работы он мог перечислить всех, кого обслуживал, какими деньгами они расплачивались, все с точностью до пфеннига, мог описать, кто загораживал проход или требовал для себя сидячего места; молодежь он всегда прогонял на площадку. Пассажиры для отца делились на чванливых, безалаберных, вежливых, любезных, скупых, болтливых и настырных. Если кто-то разговаривал с ним нагло, он надлежащим образом отчитывал нахала, а если ему наступали на ноги, тоже в долгу не оставался.
— Как аукнется, так и откликнется! — кричал он пассажирам.
С пьяными и строптивцами, не желавшими платить, отец расправлялся быстро, без церемоний: звонил, просил притормозить вагон и выкидывал на улицу.
— Кого слово не возьмет, того палка прошибет! — бросал он им вдогонку.
А тому, кто просил о снисхождении или пенял ему за грубость, отвечал:
— Из маленьких мошенников вырастают большие, так и в Писании сказано.
Когда меня приняли в юнгфольк1, отец как раз приехал в отпуск. Покачивая головой, он разглядывал меня в форме с непременной коричневой рубашкой.
— И что, на свои деньги покупали эту табачную рубашонку? — поинтересовался он.
Свои мундиры он всегда получал бесплатно: от трамвайного ли депо или от вермахта,— иного он и представить себе не мог. Мать напустилась на него: мол, за подобные разговоры и жизнью поплатиться можно.
— Малыш,— прошептала она, отведя меня в сторону,— смотри, этого ни в коем случае нельзя повторять.
Отец, однако, вовсю потешался над «табачной рубашонкой», то и дело смакуя полюбившееся словцо.
— Коли уж в своих четырех стенах нельзя говорить, что хочешь,— говорил он,— стало быть, дело вообще табак.
Зачастую в таких спорах речь шла именно обо мне, мой брат Ахим был еще слишком мал. Но скоро пришло время, когда он решил ни в чем от меня не отставать, особенно в играх во дворе, во всех наших проказах и шалостях, которые позволяли нам забыть войну и тре-
1 Нацистская детская организация.
вожные разговоры родителей. Когда мы привязывали к веревочке кошелек и, спрятавшись за углом, дурачили прохожих, брат предательски громко смеялся, и мне приходилось зажимать ему рот рукой, так что он едва мог дышать. С самого раннего детства он смеялся охотно и громко, как отец. И вообще, он был похож на отца, я же — больше на мать. Он стоял, хихикая, когда я надевал свою форму, перепоясываясь ремнем с прикрепленным к нему кинжалом и напяливая смешную лыжную шапочку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я