Брал сантехнику тут, приятный сайт
Во время строевой подготовки на гайбелевской спортплощадке, когда мы отрабатывали походный и парадный шаг, Ахим скакал за футбольными воротами, передразнивая нас. Он громко и визгливо орал вместе с нами «Песню об Англии» и «Корабли у Мадагаскара», хотя сам пел очень хорошо и был гораздо музыкальнее меня. Уже в четыре или пять лет он играл на бабушкином пианино разные забавные вещицы, старые шлягеры вроде «Танцоры-клопишки по стеночке пляшут» или про крепость Кёнигштайн. Однажды он получил от командира нашего отделения оплеуху за то, что горланил эту шутовскую песню во время подъема флага на спортплощадке. Он упал, полежал немного, потом позвал меня. Когда я вечером вернулся домой, он, красный от злости, накинулся на меня:
— Ах ты, трус!
Мне стало стыдно, ведь я с места не двинулся, когда его ударили, но все же у меня хватило духу сказать:
— Дурачок, это тебе не детский сад, сперва сопли утри, а потом других учи!
Отец подарил нам обоим по губной гармошке. Он и сам любил на ней играть и показывал нам, как рождаются громкие, тихие, нежные и сильные звуки. Глаза его при этом были закрыты, и он улыбался, когда особенно хорошо удавалась какая-нибудь мелодия из Легара или Пуччини. И так же, с закрытыми глазами, играл на губной гармошке мой брат, на слух, без разучивания. Иногда он вел второй голос, сопровождая отцовское исполнение аккордами и синкопами, так что выходил почти оркестр. А у меня получалось черт знает что: я то спешил, то затягивал мелодию, выбивался из такта — звучало все это чудовищно. Слова песен я переиначивал, так как либо не помнил их, либо просто думал о другом. В школе учитель этого не замечал и даже хвалил меня, потому что я пел и читал наизусть стихи всегда без запинки У брата же от каждой моей фальшивой ноты или слова кривилось лицо, он весь трясся и орал:
— Врешь!
Когда отец в последний свой отпуск приехал с фронта, я как раз портил песню из «Царевича» 1. Вместо того чтобы петь о солдате, который одиноко стоит на посту у волжского берега, спел о «солдате в волжских песках». Брат просто взбесился, бросил в меня губной гармошкой, но отец, у которого от этой песни на глаза навернулись слезы, только коротко сказал:
— Дети, помиритесь, это все война.
Кто ведал, куда мы ехали? Странная это была поездка, путешествие словно во сне Свет в трамвае мигал, дождь все усиливался. Я понятия не имел, где мы находимся, окна запотели, и я уже не старался отыскать какой-либо знакомый ориентир. Да и отцу, казалось, все было совершенно безразлично. Он вообще мог подолгу молчать и, сидя с кем-нибудь, никогда не испытывал потребности разговаривать. Мысли его угадать было трудно, хотя его гладкое лицо не было ни замкнутым, ни неподвижным, на нем даже читалось напряженное внимание и интерес. Неожиданно он громко расхохотался и заразил смехом меня. Ему незачем было что-то говорить, рассказывать анекдоты и смешные истории; невообразимая ситуация, а он смеется — вот в чем он совершенно не изменился. Однако я все же спросил:
— Почему ты смеешься?
Продолжая смеяться, он посмотрел на меня, придвинулся поближе и ответил:
— А почему бы и нет?
Я чувствовал, он хотел продолжить, может, доверить мне что-то такое, чго раньше держал про себя, ведь я был слишком мал, брат еще меньше, а мать занимали совсем иные вещи. Смех его показался мне уловкой, бегством от слов или, пожалуй, смущенным признанием, что многое в его жизни пошло наперекосяк.
— Ну, вот и свиделись,— сказал он, внезапно став серьезным.— У тебя все впереди, у меня — позади, но и ты многого уже не в силах изменить. Что было, то было, и я с этим примирился. ч
1 Оперетта Ф. Легара.
В нашей дрезденской квартире солнце по утрам заглядывало в общую комнату, на кухню и в ванную, а после обеда —в спальню, где был малюсенький балкончик, на котором только-только хватало места для меня, моего друга Вольфганга и кукольного театра; этот театр отец подарил мне вместо традиционного пакета со сластями, когда я пошел в школу. «От сладкого толстеют,— сказал он тогда,— дурачься лучше на здоровье».
Он часто стоял за балконной дверью и веселился во время наших представлений про разбойников и жандармов гораздо больше тех детей, которые сидели на корточках во дворе, на посыпанной гравием дорожке, так как на траву перед балконом ступать не дозволялось. И чем драматичней развивалось действие, тем громче мы орали. Соседи частенько жаловались, кричали: «Д ну, тише!», натравливали на нас дворника, инвалида с нацистским значком, он всякий раз грозился отобрать у нас кукол, но тоже не смел ступить на траву и подойти к балкону, потому что там висела запрещающая табличка. Однажды в шутливой погоне за разбойниками мы слишком уж увлеклись: передразнивая дворника, заставляли наших актеров хромать и молоть всякую чушь. Это переполнило чашу его терпения, он мгновенно подскочил к балконной решетке и хотел было схватить кукол, но, на потеху всем, руку ему свело судорогой и не отпускало до тех пор, пока куклы не очутились в безопасности. Отец предусмотрительно ушел подальше от двери и сделал вид, будто ничего не заметил, но на следующий день подарил мне новую куклу — зубастого крокодила, который очень здорово щелкал челюстями,
— На это деньги у тебя есть! — сказала мать.— А вот в лице дворника, заметь, наиболее порядочного из здешних нацистов, бедного калеки, который просто-напросто исполняет свои обязанности, ты наживаешь врага.
Кроме дяди Ханса — на его нежданную свадьбу мы ездили в Лейпциг без отца,— у матери были еще три младших брата и пять сестер; все они жили поблизости. Старшая, тетя Хелли, была замужем за деревенским кузнецом и жила высоко на горе, в Брабшюце под Дрезденом. У нее опять-таки было шестеро детей, у других тоже — двое, трое и больше, лишь у тети Лотты никого. Несмотря на свою болезнь, о которой всегда говорили только шепотом, тетя Лотта была самой веселой из всех и без стеснения говорила о своей бездетности, которая
шла вразрез с нашей семейной «традицией», а виноват в этом был якобы ее муж, дядя Макс, у него-де «дыху» не хватает. Когда вся семья собиралась у бабушки, то и взрослые едва умещались в гостиной. Мы же, дети, сновали между ними до тех пор, пока речь не заходила о «дыхе». Тут сразу становилось весело, шумно и особенно интересно для нас. Все кому не лень острили, мать краснела, а отец затевал «смех-концерт». Только мы в этом не участвовали.
— Это не про вас! — кричал кузнец, выдворяя нас в коридор, а там и на кухню, подальше от двери.
Мы еще слышали, как тетя Хелли с ехидцей обозвала мужа «генерал фон Дых». Она вызнала, что в соседней деревне у него есть еще двое детей от некой вдовы садовника. Однако никого в семье это особенно не задевало. Бабушка даже всегда приносила ему из кладовки большущий стакан вермута и, смеясь, говорила нам, детям: «С хорошим „дыхом" винцо!»
По дороге домой я спросил родителей, что за штука этот «дых», и мать, смущенно помолчав, ответила, что у дяди Макса от работы на фаянсовой фабрике легкие сплошь забиты пылью, а у кузнеца там наверху, в Браб-шюце, много воздуха, он все время в движении, в работе и потому здоров как бык.
— Намотай это себе на ус,— вполне серьезно добавил отец,— иначе и над тобой в свое время» будут смеяться, как над беднягой Максом.
У отца моего друга Вольфганга на заднем дворе в Миктене была мастерская, изготовлявшая из стекловаты утеплители для отопительных труб. Из отходов мы могли забирать что угодно. И возводили себе деревни и города с домами, вокзалами, дворцами, арками, церквами, а кругом горы и осыпанные снегом ватные леса. Иногда мы целыми днями сидели на чердаке, заселяя свой^мир индейцами и зверями из пластилина, с которым мы до смерти любили возиться, Дома нам играть не разрешали, ни у меня, ни у Вольфганга, хотя вообще-то его родители на многое смотрели сквозь пальцы. Мой отец считал, что по квартирам сидеть ни к чему и даже вредно, а кроме того, он не хотел, чтобы ему мешали отдыхать после службы. О нашем чердачном убежище он знать ничего не знал, иначе бы вмешался и «сделал нам ноги», как он говорил. Отец был против возни со стекловатой и вечно брюзжал по ацр^су Вольфгангова папаши.
— В один прекрасный день с ним будет то же, что с дядей Максом,— твердил он,— а глядишь, еще хуже, мельчайшие крупинки стекла порвут ему легкие.
В его глазах отец Вольфганга, хотя и заслуживал уважения как прилежный человек и ловкий изобретатель, был, при всем своем уме, дурак дураком, так как совершенно не обращал внимания на собственное здоровье.
— Да пусть его хоть миллионы наживет, я бы ни за что с ним не поменялся,— говорил отец,— лучше уж остаться бедняком, зато здоровьем не рисковать.
Во время войны я часто ездил с матерью в Брабшюц к тете Хелли, которая, несмотря на целую ораву детей, хотела развестись с мужем. Его как кузнеца призвали на тыловую службу, сначала его часть стояла в Ютербоге, затем в Бауцене. И вот из обоих городов шли письма, только не от него, а от женщин, одна из которых вскоре ждала ребенка.
— Что слишком, то слишком, —сказала тетя Хелли и через дыру в заборе провела нас в большое садово-огородное хозяйство, где сама работала. В хорошо унавоженной темной почве росли горох, фасоль, морковь, помидоры, в саду зрели чудесные яблоки.
— Главное, не рвите на одном месте, а то заметит,— предупредила она, глядя на старый дом, где присматривала еще и за детьми вдового огородника.
— Ну а этот-как, лучше? — спросила мать, торопливо обрывая фасоль. Меня она послала в заросли гороха.
— Лучше? — пожала плечами тетя.— И что вообще значит «лучше»? Каждому мужчине нужна женщина, иногда две, а этому всего-навсего нужны мои руки.
С ней была младшая дочь Инга, обладательница длинных черных кос. Она чуточку помогала мне, но больше слушала, о чем разговаривают моя мать и тетя Хелли. Сквозь заросли гороха я подкрался к ней и дернул за косы.
— Ну ты! — Она подскочила ко мне, сверкая большими черными глазами. Я ринулся прочь, Инга за мной. Мы дрались прямо на морковных грядках, пока не подошла тетя Хелли и не напустилась на нас:
— С ума вы, что ли, сошли? Ведь старик заметит. Он вас, сорванцов, и так терпеть не может.
Мы все ехали, ехали, я даже и не думал выходить, не обращал внимания на время, хотя нам с отцом, в сущности, было не о чем разговаривать. Какая-то отчужденность пролегла между нами, мы почти не видели друг друга. Того, что случилось под конец, мне никак не хотелось касаться. И никто в нашей семье, которую разбросало по всему свету, об этом не заикался. Но память подобна пытке, и порой, казалось бы, совершенные пустяки доставляли мне массу хлопот.
— Вздор, мелочь, глупая ревность,— сказал отец, будто прочитав мои мысли.
Он был вполне способен посмеяться над всем этим или, усмехаясь, помолчать, пока в голову не придет что-нибудь другое.
— А дождь-то все никак не перестает,— удивился он, протирая ладонью запотевшее стекло.— Узнаешь, где мы?
Закрыв глаза, он ободряюще кивнул. Он-то совершенно точно знал, где мы находимся, потому что умел называть улицы и остановки и в кромешной тьме, раньше он объявлял их даже во сне. На миг мне подумалось, а так ли уж хорошо он ориентировался здесь, в чужом городе; или порой ему казалось, будто он отправился от Вильдер-Манна или от Трахенбергского трамвайного депо и потом угодил в ночной туман совершенно преобразившегося города на Эльбе.
— У тебя есть еще время, или ты спешишь домой? — спросил он, особо подчеркнув слово «домой», сглотнул и опять протер стекло. Потом, как бы очнувшись, сказал: — Н-да, ни тебе, ни кому другому не пожелаю, чтобы его вот так же оторвало от всего и вся, как меня.
Когда тот последний отпуск кончился и отец уехал на фронт, я почувствовал себя одиноким. Было это унылой осенью в старом замке Фрауэнштайн, в большом зале с зарешеченными окнами, со скамейками и столами из неструганых досок, с солдатскими тумбочками и соломой в углу для ночлега.
— Мальчику это только на пользу,— говорила мать и долго обнимала меня, а потом я с солдатским ранцем за спиной пошел к вокзалу.
Лишь тот, кто бегал шестьдесят метров за десять секунд и прыгал на полтора метра в высоту, получал право приехать во Фрауэнштайн и участвовать в тактической игре, на которой присутствовал даже сам банфюрер. К моему ранцу кожаными ремнями были прикреплены котелок, фляжка и одеяло.
— Одеяло слишком пестрое,— попрекнул меня бан-фюрер.
Но у других экипировка была еще разномастней. У некоторых вместо солдатских ранцев были школьные, да в придачу еще и клетчатые пледы, яркие эмалированные миски, бутылки из-под лимонада и термосы. Все это полетело вниз через крепостную стену, а ночью в темноте мы потом долго разыскивали то, что не разбилось и уцелело. Мое одеяло висело возле рва на дереве, и, когда я на него вскарабкался, из башни нас по команде обстреляли градом камней. В меня не попало, камни шлепались в воду. Один же мальчик, который искал во рву свою эмалированную миску — без нее ему бы не получить еды,— рыдал, зовя отца и мать: камень ударил его по голове и так тяжело ранил, что пришлось отправить беднягу в больницу, а оттуда домой.
— Хоть ты-то по крайней мере не тряпка,—сказал мне наш фенляйнфюрер на вечерней поверке и прикрепил к рукаву моей коричневой рубашки новенькую нашивку хорденфюрера.— Победить в себе труса — вот наша задача, парень!
Когда я вернулся домой, то заметил, что у матери были гости. На столе лежала пачка сигарет, и во всех комнатах пахло табачным дымом. У нас никогда никто не курил. Только отец изредка выкуривал сигару, да и то, если получал ее в подарок. На кухне было несколько пустых винных бутылок, в мойке я увидел рюмки, парадные приборы и посуду, которую выставляли на стол только по праздникам. Даже домашние туфли отца стояли на другом месте.
— Мама, кто здесь был? — спросил я, с трудом сдерживая слезы. Но когда она сама заплакала, я твердо и решительно сказал: — Теперь я дома и больше никуда не уеду.
Часто вместе с Вольфгангом мы ходили в ближний лес, в Разбойничью пещеру или в Драконово ущелье к Затерянному роднику — тонюсенькому ручейку, вытекавшему из-под скал и терявшемуся в зарослях вереска неподалеку от Красного пруда и горы Вильдер-Манн.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
— Ах ты, трус!
Мне стало стыдно, ведь я с места не двинулся, когда его ударили, но все же у меня хватило духу сказать:
— Дурачок, это тебе не детский сад, сперва сопли утри, а потом других учи!
Отец подарил нам обоим по губной гармошке. Он и сам любил на ней играть и показывал нам, как рождаются громкие, тихие, нежные и сильные звуки. Глаза его при этом были закрыты, и он улыбался, когда особенно хорошо удавалась какая-нибудь мелодия из Легара или Пуччини. И так же, с закрытыми глазами, играл на губной гармошке мой брат, на слух, без разучивания. Иногда он вел второй голос, сопровождая отцовское исполнение аккордами и синкопами, так что выходил почти оркестр. А у меня получалось черт знает что: я то спешил, то затягивал мелодию, выбивался из такта — звучало все это чудовищно. Слова песен я переиначивал, так как либо не помнил их, либо просто думал о другом. В школе учитель этого не замечал и даже хвалил меня, потому что я пел и читал наизусть стихи всегда без запинки У брата же от каждой моей фальшивой ноты или слова кривилось лицо, он весь трясся и орал:
— Врешь!
Когда отец в последний свой отпуск приехал с фронта, я как раз портил песню из «Царевича» 1. Вместо того чтобы петь о солдате, который одиноко стоит на посту у волжского берега, спел о «солдате в волжских песках». Брат просто взбесился, бросил в меня губной гармошкой, но отец, у которого от этой песни на глаза навернулись слезы, только коротко сказал:
— Дети, помиритесь, это все война.
Кто ведал, куда мы ехали? Странная это была поездка, путешествие словно во сне Свет в трамвае мигал, дождь все усиливался. Я понятия не имел, где мы находимся, окна запотели, и я уже не старался отыскать какой-либо знакомый ориентир. Да и отцу, казалось, все было совершенно безразлично. Он вообще мог подолгу молчать и, сидя с кем-нибудь, никогда не испытывал потребности разговаривать. Мысли его угадать было трудно, хотя его гладкое лицо не было ни замкнутым, ни неподвижным, на нем даже читалось напряженное внимание и интерес. Неожиданно он громко расхохотался и заразил смехом меня. Ему незачем было что-то говорить, рассказывать анекдоты и смешные истории; невообразимая ситуация, а он смеется — вот в чем он совершенно не изменился. Однако я все же спросил:
— Почему ты смеешься?
Продолжая смеяться, он посмотрел на меня, придвинулся поближе и ответил:
— А почему бы и нет?
Я чувствовал, он хотел продолжить, может, доверить мне что-то такое, чго раньше держал про себя, ведь я был слишком мал, брат еще меньше, а мать занимали совсем иные вещи. Смех его показался мне уловкой, бегством от слов или, пожалуй, смущенным признанием, что многое в его жизни пошло наперекосяк.
— Ну, вот и свиделись,— сказал он, внезапно став серьезным.— У тебя все впереди, у меня — позади, но и ты многого уже не в силах изменить. Что было, то было, и я с этим примирился. ч
1 Оперетта Ф. Легара.
В нашей дрезденской квартире солнце по утрам заглядывало в общую комнату, на кухню и в ванную, а после обеда —в спальню, где был малюсенький балкончик, на котором только-только хватало места для меня, моего друга Вольфганга и кукольного театра; этот театр отец подарил мне вместо традиционного пакета со сластями, когда я пошел в школу. «От сладкого толстеют,— сказал он тогда,— дурачься лучше на здоровье».
Он часто стоял за балконной дверью и веселился во время наших представлений про разбойников и жандармов гораздо больше тех детей, которые сидели на корточках во дворе, на посыпанной гравием дорожке, так как на траву перед балконом ступать не дозволялось. И чем драматичней развивалось действие, тем громче мы орали. Соседи частенько жаловались, кричали: «Д ну, тише!», натравливали на нас дворника, инвалида с нацистским значком, он всякий раз грозился отобрать у нас кукол, но тоже не смел ступить на траву и подойти к балкону, потому что там висела запрещающая табличка. Однажды в шутливой погоне за разбойниками мы слишком уж увлеклись: передразнивая дворника, заставляли наших актеров хромать и молоть всякую чушь. Это переполнило чашу его терпения, он мгновенно подскочил к балконной решетке и хотел было схватить кукол, но, на потеху всем, руку ему свело судорогой и не отпускало до тех пор, пока куклы не очутились в безопасности. Отец предусмотрительно ушел подальше от двери и сделал вид, будто ничего не заметил, но на следующий день подарил мне новую куклу — зубастого крокодила, который очень здорово щелкал челюстями,
— На это деньги у тебя есть! — сказала мать.— А вот в лице дворника, заметь, наиболее порядочного из здешних нацистов, бедного калеки, который просто-напросто исполняет свои обязанности, ты наживаешь врага.
Кроме дяди Ханса — на его нежданную свадьбу мы ездили в Лейпциг без отца,— у матери были еще три младших брата и пять сестер; все они жили поблизости. Старшая, тетя Хелли, была замужем за деревенским кузнецом и жила высоко на горе, в Брабшюце под Дрезденом. У нее опять-таки было шестеро детей, у других тоже — двое, трое и больше, лишь у тети Лотты никого. Несмотря на свою болезнь, о которой всегда говорили только шепотом, тетя Лотта была самой веселой из всех и без стеснения говорила о своей бездетности, которая
шла вразрез с нашей семейной «традицией», а виноват в этом был якобы ее муж, дядя Макс, у него-де «дыху» не хватает. Когда вся семья собиралась у бабушки, то и взрослые едва умещались в гостиной. Мы же, дети, сновали между ними до тех пор, пока речь не заходила о «дыхе». Тут сразу становилось весело, шумно и особенно интересно для нас. Все кому не лень острили, мать краснела, а отец затевал «смех-концерт». Только мы в этом не участвовали.
— Это не про вас! — кричал кузнец, выдворяя нас в коридор, а там и на кухню, подальше от двери.
Мы еще слышали, как тетя Хелли с ехидцей обозвала мужа «генерал фон Дых». Она вызнала, что в соседней деревне у него есть еще двое детей от некой вдовы садовника. Однако никого в семье это особенно не задевало. Бабушка даже всегда приносила ему из кладовки большущий стакан вермута и, смеясь, говорила нам, детям: «С хорошим „дыхом" винцо!»
По дороге домой я спросил родителей, что за штука этот «дых», и мать, смущенно помолчав, ответила, что у дяди Макса от работы на фаянсовой фабрике легкие сплошь забиты пылью, а у кузнеца там наверху, в Браб-шюце, много воздуха, он все время в движении, в работе и потому здоров как бык.
— Намотай это себе на ус,— вполне серьезно добавил отец,— иначе и над тобой в свое время» будут смеяться, как над беднягой Максом.
У отца моего друга Вольфганга на заднем дворе в Миктене была мастерская, изготовлявшая из стекловаты утеплители для отопительных труб. Из отходов мы могли забирать что угодно. И возводили себе деревни и города с домами, вокзалами, дворцами, арками, церквами, а кругом горы и осыпанные снегом ватные леса. Иногда мы целыми днями сидели на чердаке, заселяя свой^мир индейцами и зверями из пластилина, с которым мы до смерти любили возиться, Дома нам играть не разрешали, ни у меня, ни у Вольфганга, хотя вообще-то его родители на многое смотрели сквозь пальцы. Мой отец считал, что по квартирам сидеть ни к чему и даже вредно, а кроме того, он не хотел, чтобы ему мешали отдыхать после службы. О нашем чердачном убежище он знать ничего не знал, иначе бы вмешался и «сделал нам ноги», как он говорил. Отец был против возни со стекловатой и вечно брюзжал по ацр^су Вольфгангова папаши.
— В один прекрасный день с ним будет то же, что с дядей Максом,— твердил он,— а глядишь, еще хуже, мельчайшие крупинки стекла порвут ему легкие.
В его глазах отец Вольфганга, хотя и заслуживал уважения как прилежный человек и ловкий изобретатель, был, при всем своем уме, дурак дураком, так как совершенно не обращал внимания на собственное здоровье.
— Да пусть его хоть миллионы наживет, я бы ни за что с ним не поменялся,— говорил отец,— лучше уж остаться бедняком, зато здоровьем не рисковать.
Во время войны я часто ездил с матерью в Брабшюц к тете Хелли, которая, несмотря на целую ораву детей, хотела развестись с мужем. Его как кузнеца призвали на тыловую службу, сначала его часть стояла в Ютербоге, затем в Бауцене. И вот из обоих городов шли письма, только не от него, а от женщин, одна из которых вскоре ждала ребенка.
— Что слишком, то слишком, —сказала тетя Хелли и через дыру в заборе провела нас в большое садово-огородное хозяйство, где сама работала. В хорошо унавоженной темной почве росли горох, фасоль, морковь, помидоры, в саду зрели чудесные яблоки.
— Главное, не рвите на одном месте, а то заметит,— предупредила она, глядя на старый дом, где присматривала еще и за детьми вдового огородника.
— Ну а этот-как, лучше? — спросила мать, торопливо обрывая фасоль. Меня она послала в заросли гороха.
— Лучше? — пожала плечами тетя.— И что вообще значит «лучше»? Каждому мужчине нужна женщина, иногда две, а этому всего-навсего нужны мои руки.
С ней была младшая дочь Инга, обладательница длинных черных кос. Она чуточку помогала мне, но больше слушала, о чем разговаривают моя мать и тетя Хелли. Сквозь заросли гороха я подкрался к ней и дернул за косы.
— Ну ты! — Она подскочила ко мне, сверкая большими черными глазами. Я ринулся прочь, Инга за мной. Мы дрались прямо на морковных грядках, пока не подошла тетя Хелли и не напустилась на нас:
— С ума вы, что ли, сошли? Ведь старик заметит. Он вас, сорванцов, и так терпеть не может.
Мы все ехали, ехали, я даже и не думал выходить, не обращал внимания на время, хотя нам с отцом, в сущности, было не о чем разговаривать. Какая-то отчужденность пролегла между нами, мы почти не видели друг друга. Того, что случилось под конец, мне никак не хотелось касаться. И никто в нашей семье, которую разбросало по всему свету, об этом не заикался. Но память подобна пытке, и порой, казалось бы, совершенные пустяки доставляли мне массу хлопот.
— Вздор, мелочь, глупая ревность,— сказал отец, будто прочитав мои мысли.
Он был вполне способен посмеяться над всем этим или, усмехаясь, помолчать, пока в голову не придет что-нибудь другое.
— А дождь-то все никак не перестает,— удивился он, протирая ладонью запотевшее стекло.— Узнаешь, где мы?
Закрыв глаза, он ободряюще кивнул. Он-то совершенно точно знал, где мы находимся, потому что умел называть улицы и остановки и в кромешной тьме, раньше он объявлял их даже во сне. На миг мне подумалось, а так ли уж хорошо он ориентировался здесь, в чужом городе; или порой ему казалось, будто он отправился от Вильдер-Манна или от Трахенбергского трамвайного депо и потом угодил в ночной туман совершенно преобразившегося города на Эльбе.
— У тебя есть еще время, или ты спешишь домой? — спросил он, особо подчеркнув слово «домой», сглотнул и опять протер стекло. Потом, как бы очнувшись, сказал: — Н-да, ни тебе, ни кому другому не пожелаю, чтобы его вот так же оторвало от всего и вся, как меня.
Когда тот последний отпуск кончился и отец уехал на фронт, я почувствовал себя одиноким. Было это унылой осенью в старом замке Фрауэнштайн, в большом зале с зарешеченными окнами, со скамейками и столами из неструганых досок, с солдатскими тумбочками и соломой в углу для ночлега.
— Мальчику это только на пользу,— говорила мать и долго обнимала меня, а потом я с солдатским ранцем за спиной пошел к вокзалу.
Лишь тот, кто бегал шестьдесят метров за десять секунд и прыгал на полтора метра в высоту, получал право приехать во Фрауэнштайн и участвовать в тактической игре, на которой присутствовал даже сам банфюрер. К моему ранцу кожаными ремнями были прикреплены котелок, фляжка и одеяло.
— Одеяло слишком пестрое,— попрекнул меня бан-фюрер.
Но у других экипировка была еще разномастней. У некоторых вместо солдатских ранцев были школьные, да в придачу еще и клетчатые пледы, яркие эмалированные миски, бутылки из-под лимонада и термосы. Все это полетело вниз через крепостную стену, а ночью в темноте мы потом долго разыскивали то, что не разбилось и уцелело. Мое одеяло висело возле рва на дереве, и, когда я на него вскарабкался, из башни нас по команде обстреляли градом камней. В меня не попало, камни шлепались в воду. Один же мальчик, который искал во рву свою эмалированную миску — без нее ему бы не получить еды,— рыдал, зовя отца и мать: камень ударил его по голове и так тяжело ранил, что пришлось отправить беднягу в больницу, а оттуда домой.
— Хоть ты-то по крайней мере не тряпка,—сказал мне наш фенляйнфюрер на вечерней поверке и прикрепил к рукаву моей коричневой рубашки новенькую нашивку хорденфюрера.— Победить в себе труса — вот наша задача, парень!
Когда я вернулся домой, то заметил, что у матери были гости. На столе лежала пачка сигарет, и во всех комнатах пахло табачным дымом. У нас никогда никто не курил. Только отец изредка выкуривал сигару, да и то, если получал ее в подарок. На кухне было несколько пустых винных бутылок, в мойке я увидел рюмки, парадные приборы и посуду, которую выставляли на стол только по праздникам. Даже домашние туфли отца стояли на другом месте.
— Мама, кто здесь был? — спросил я, с трудом сдерживая слезы. Но когда она сама заплакала, я твердо и решительно сказал: — Теперь я дома и больше никуда не уеду.
Часто вместе с Вольфгангом мы ходили в ближний лес, в Разбойничью пещеру или в Драконово ущелье к Затерянному роднику — тонюсенькому ручейку, вытекавшему из-под скал и терявшемуся в зарослях вереска неподалеку от Красного пруда и горы Вильдер-Манн.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19