https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/90x90/
Лука Лукич не слезал теперь целыми днями с шустрого гнедого полукровка, летая как угорелый из одного владения в другое. С табачной плантации — на зерновые массивы. С пашен — на отгонные пастбища отар. От отар — в конские табуны. С конских выпасов — на паровую мельницу. С мельницы — на заимку. Но, крутясь днем и ночью в степи, зачастую забывая о сне и еде, все больше и больше ожесточаясь против нерадивых батраков и малоретивых поденщиков, не находил уже Лука Лукич в этом активном деянии былого душевного удовольствия. И чувство отрешенности, неизбежного крушения всех замыслов и чаяний не только не шло на убыль, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом обострялось.
Проверив пасущихся лошадей, косяки которых выгуливались на подножном корму, побывав на пашне и у пастухов овечьих отар, заглядывал Лука Лукич на заимку, расположенную в тридцати верстах от станицы. Появлялся он там поздно вечером, а то и глухой ночью. Не спешиваясь с коня, он стучал плетью в дверь войлочной казахской юрты и каждый раз вел один и тот же разговор со своей не по годам рыхлой и вечно сонной дочкой-разженкой:
— Марфа!
— Ау...— сонно откликалась дочь.
— С кем нынче спишь?
— Обратно с Ефимом.
— Масло сбито?
— Сбито, тятенька.
— Ну, спи. Христос с тобой, дура! Только, смотри, недоноска не выспи! — наставлял свое чадо мрачно подшучивавший родитель и, пришпорив подборами коня, скакал прочь от юрты в ночную мглу, в станицу.
Однако как ни изворачивался верткий, словно черт, Лука Лукич, забывая о сне, о лакомом куске, о чарке вишневой настойки, а ни его присутствие на табачных плантациях, ни частые набеги на пашни и выпасы — ничто уже не могло сохранить строгий и ладный порядок, который прежде царил в его хозяйстве.
А ведь раньше, бывало, и пировал Лука Лукич в эту жаркую пору не менее, чем зимой на святках или на масленице, и по ярмаркам шлялся вволю, и месяцами не показывался батракам и поденщикам. Но дело шло своим чередом. Вовремя поливались и пасынковались та-баки, бесперебойно и весело постукивала жерновами паровая мельница. На славу плодились и множились овечьи отары и конские табуны. А в доме, дремотном от изобилия, кротко мигала и тлела неугасимая лампада перед иконой древнего суздальского письма. Прочно установившийся запах воска, кожи, лампадного масла умиротворяюще действовал на Луку Лукича в часы короткого отдыха после беспокойных верховых скитаний. Да, добросовестно батрачила на него фартовая жизнь, предугадывая самые сокровенные замыслы и надежды! В ту пору он верил покойной матушке, некогда утверждавшей, что она родила сынка «в рубашке» и что жизнь ни в чем не обидит, не обделит его...
Да всему, видно, выписан свой срок на роду! Скорее не разумом, а чутьем вдруг понял Бобров, что недалек конец былому благополучию. Исподволь, но все крепче
и крепче стали поджимать его налогами. Он платил исправно. Приобрел государственных займов тысяч на десять. Но от новых бед и напастей все же не откупился. Нагрянуло в начале весны в райцентр грозное краевое начальство и сразу же подрезало крылышки Луке Лукичу, лишив его ста десятин отменной земли, арендованной у "соседних аулов. С этой превосходной земли снял он всего один урожай. И было о чем скорбеть Боброву, когда он узнал, что вся эта земля отошла к создававшемуся зерновому совхозу.
Попытался Лука Лукич сделать ход конем. Навестив землеустроительную партию, работавшую на разбивке земельных участков будущего зерносовхоза, Бобров решил взять быка за рога. Оставшись с главным землеустроителем наедине, он без обиняков завел такой разговор:
— Напрасно меня обижаете, дорогой гражданин землемер. Не заслужил я такой обиды.
— Чем же я обидел вас?
— Земли — золотого дна — лишили.
— Вы об участке, прирезанном зерносовхозу?
— Так точно.
— Так это же земля не ваша.
— Я ее обрабатывал. Двух урожаев не снял. Потрудитесь оставить за мной. В долгу не буду...
— Позвольте, я не совсем понимаю вас,— признался начальник землеустроительной партии. Он и в самом деле не понимал, к чему клонил этот мужик в широкополой войлочной шляпе.
— Все, по-моему, ясно как божий день. Деньги на бочку — и делу конец,— сказал Лука Лукич, извлекая из-за пазухи потертый, туго набитый кожаный бумажник. Но, заметив гнев на лице землеустроителя, он на секунду опешил и, придерживая рукой полуоткрытый бумажник, спросил: — Тысячи хватит? Аль маловато? Да вы не тушуйтесь. Мы же с вами — один на один. Без свидетелей. Ежели маловато, полтыщи еще прикину. Я не из скупых. Не еврей. Православный человек. Душа нараспашку!
Смолоду приученный покойным родителем, крупным скотопромышленником, легко покупать за деньги нужных людей — от полударовых батраков до дорогих уездных и губернских начальников,— Лука Лукич был обескуражен неожиданной реакцией, которую вызвала у землеустроителя бесцеремонно предложенная взятка.
Землеустроитель побледнел и не в силах был вымолвить слова. Наконец, собравшись с духом, он с такой яростью рванул взяткодателя за борт потертой кожаной куртки, что вырвал с мясом две медные пуговицы.
Лука Лукич потом не мог припомнить, при каких обстоятельствах оказался он за дверью.
Попытка купить землеустроителя окончилась крахом. Но после этого скандального случая Бобров твердо решил постоять за себя, а если и придется ему уйти, то с таким грохотом на прощание хлопнуть дверью, чтобы многие не забыли об этом долгие годы...
В канун встречи с Алексеем Татарниковым, о котором Бобров немало уже успел вызнать и сближения с которым искал давно, выехал он на степную заимку.
Было жарко. Томилась распятая под знойным небом степь. Тихо звенели на ветру мечи прибрежной озерной осоки. В голубом небесном огне плавились редкие невесомые облака. Сонно кружились над степью беркуты.
Мерно покачиваясь в казачьем седле в такт четкой иноходи гнедого, Лука Лукич хищно поглядывал на позолотевшие волны спелой пшеницы, на гарцевавшие вдали конские косяки, на пасшиеся по увалам овечьи отары.
Охмелевший от бражных ароматов табачной плантации и медовых запахов степного разнотравья, Лука Лукич был настроен на грустный лад. Смежив лиловые веки, он отдался беспокойным думам о диковато-яркой красоте непокорной девятнадцатилетней поденщицы Любки.
Не впервые влекла его к себе нездешней, бросавшей в оторопь красотой эта, прибившаяся к поденщикам с дальнего хутора, молчаливая, безответная в работе девка. В строгом, смуглом, не совсем русском лице ее, как и во всей гибкой фигуре с приподнятыми под ситцевой кофточкой маленькими грудями, было что-то полудикое, властное, что и смущало людей, и влекло к ней с необоримой силой.
Поражала всех в Любке и трогательная ее опрятность. Работая от зари до зари на бобровских плантациях, задыхаясь в угарном табачном чаду, Любка всегда выглядела в красной с белыми крапинками ситцевой
кофточке, в бордовой с оборками юбке праздничной и нарядной. К подружки, товарки по поденным работам, втайне любуясь ею, завидовали ее красоте и опрятности.
Любка чуралась девичьей дружбы. Работая на табачных плантациях, она старалась держаться поближе к ребятам и мужикам, и те охотно принимали ее в свои бригады.
Работница, правда, из Любки была не ахти какая. Но молодые парни и пожилые мужики любили ее за доброту, отзывчивость, а главное, за удивительно чистый, как родниковый ручей, прозрачный, серебряный голос.
По вечерам на полевом таборе поденщиков, когда пахло от соседнего озера камышом и птицей и замирал на плесе страстный гагарий шум, Любка присаживалась с девушками к костру, заводила хоровую протяжную песню. Чуть склонив набок непокрытую темноволосую голову, полуприкрыв позолотевшие от костра глаза, запевала она негромким грудным голосом любимую песню:
Я у матушки выросла в холе, Не видала кручинушки злой, Да счастливой девической доле Позавидовал недруг людской!
И за трепетно-светлым голосом Любки высоко поднималась над степью стайка таких же светлых и трепетных девичьих голосов. И песня, с лету подхваченная трубными мужицкими голосами и юношескими подголосками, разливалась в вечернем степном просторе широкой вольной рекой:
Речи сладкие он мне лукавил И нашептывал ночью и днем. Мне наскучили игры-забавы, Мне наскучил родительский дом.
Озаренная неяркими отблесками медленно угасающего костра, самозабвенно поющая Любка казалась еще более чистой, тревожно похорошевшей. С особенной страстью и силой звучал ее голос в конце этой похожей на невинную девичью исповедь песни:
По ночам я вставала с постели И, босая, всю ночь напролет У окна дожидалась кого-то, Все казалось, что кто-то идет...
А позднее, ближе к полуночи, когда у костров оставались одни мужики и парни, Любка, притворившись в своем шалаше спящей, любила послушать, что оии болтали между собой.
Первую скрипку во всех этих побасках и россказнях играл Тимка Ситохин. Невзрачный, вечно страдающий животом и икотой, линейный казачишка слыл среди поденщиков краснобаем, хвастуном, умелым на вымыслы рассказчиком. Сочинял Тимка свои рассказы с ходу, выдавая их за сущую правду. И, рассказывая, сам глубоко верил в то, что лихо плел. Других он слушал с полубрезгливой улыбкой, подчеркивая свое превосходство над рассказчиком, и, не вытерпев, зачастую перебивал его на полуслове:
— Стоп! Хватит абы что буровить. Ты послушай-ка лучше, как я сейчас одну свою любовную биографию расшифрую.
И малоопытные рассказчики, в смущении умолкнув, уступали Тимке дорогу. А он, возбужденно ерзая на месте, поминутно встряхиваясь, как птица, бойко начинал с места в карьер:
— Был я, братцы, в городе Фергане. И вот, послушайте, какая у меня астролябия с одной там кралей вышла. Все сущая быль. Клянусь богом и честью. Не верите?
— Валяй мели. Там видно будет...— подбадривали его слушатели.
— Тогда — смирно. Руки по швам. Слушай дальше мою команду... Дело это было давно, если не соврать, в тыща девятьсот двенадцатом году. Нет. Нет, извиняйте, в тринадцатом. На четвертом году моей действительной службы в Четвертом Сибирском казачьем полку. В ноябре месяце. Находился я в ту пору при нашем полковом лазарете письмоводителем. Вот была должность — нисколько не хуже губернаторской. Почерк у меня был — чистая живопись. Так, бывало, истории болезни в журнале распишу, сам не налюбуюсь. Особенно силен я был в заглавных буквах. Я их, как гербы с вензелями, разукрашивал. Ну да ладно, дело тут не в заглавных буквах. Тут другая история. Я вам сейчас про главную нашу госпитальную докторицу расскажу. Поняли али тупо?
— Давай, давай говори. Не томи, Тима,— торопили нетерпеливые слушатели.
— Так вот, слушайте. Служба была у меня — куды
с добром! С канцелярией я разделывался под орех в полчаса. На харч обижаться было нельзя. Деньжонки при мне не переводились. Урюк — три копейки фунт. Я его, язви те, пудами кушал!
— Ну это ты врешь, Тимка. Пуда этой фрукты не сожрать,— возразил долговязый, нескладный парень.
— Тебе не скушать, а я наторел... Ну черт его бей, этот самый урюк. Не в нем ишо тут дело... Слушайте, какую теорему я тут вам дальше докажу,— продолжал Тимка, щурясь от удовольствия.— Так вот, жил я кум королю, свояк министру! Карманные именные часы имел. Фирма «Павел Буре». На двадцати четырех камнях. С месячным заводом. И весом — полфунта. Мне эти часы, бывали случаи, за холодное оружие при самообороне сходили. Брякнул я ими как-то по лбу полкового каптенармуса Никудыкина. И што бы вы думали? Он только через два дня в полковом лазарете в сознание пришел, а дар речи вернулся к нему через неделю.
— Вот это механизма была! — сказал с восторгом
какой-то парень.
— Каптенармуса Никудыкина я знавал. Гнида была! Правильно сделал, Тимка, что часами его изувечил,— похвалил рассказчика Корней Чепрунов, саженного роста казачина, однослуживец Тимки.
— Хватит про каптенармусов буровить. Ты давай про главную докторицу,— донимали Тимку слушатели.
— Ладно, ладно. Теперь про главную докторицу,— заговорил, оживляясь, рассказчик.— Вот дама была! Не дама — чистая фисгармония! Это я к тому, что пела она на разные голоса в Офицерском собрании. То самым тонюсеньким дискантом. То — как труба в полковом оркестре — басом. А из себя была справная. С лица — воду пей. Красивше ее я только во сне один раз бабу видел. Не дама была — картина в масляных красках! Там, язви те, все ротные фершала на нее любовались. К ней даже сам командир полка, их высокоблагородие полковник Стрепетов, не один раз подъезжал. Да и тот на бобах остался. В дураках. В отставку вышел. Ясно?
— Как божий день!
— Ну вот. Сидел я раз в полковом лазарете. Умственной деятельностью занимался. Исходящие реляции нумеровал. И вдруг хвать — под руками записка! Кто ее мне подсунул — и сейчас ни сном ни духом не знаю. Развернул я эту записку — батюшки, мне! Сейчас от строки до строки наизусть все как есть помню. А пи-
шется мне, братцы, так: «Разрешите с вами познакомиться, премногоуважаемый, распроналюбезный господин полковой письмоводитель! А если вы согласны на мое предложение, то покорнейше прошу пожаловать в восьмом часу вечера сего дня в мой собственный каменный дом на Талгарской улице номер двадцать пять на чашку чая. Я тем временем буду на самокатке вдоль арыка ездить и вас лично встречу!» Видали?!
— Ого! Вот язва! — с восхищением глядя на рассказчика большими искрящимися глазами, сказал Корней.
— И опять врешь. Бабы на самокатках сроду не ездят,— авторитетно заявил долговязый парень.
Но Тимка, увлеченный своим рассказом, не обращая никакого внимания на ехидные реплики слушателей, продолжал:
— Прочитал я записку и аж оробел. В пояснице заныло. Эх, думаю, была не была. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Рискну! Дождался вечера. В журнале входящих и исходящих бумаг все номера к чертовой матери перепутал. Мне потом взбучка от начальника канцелярии за это была. Три наряда вне очереди. Картошку на кухне чистил. Ну ладно. Дождался я вечера. Выщелкнулся, понятное дело, в парадную форму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85