Удобно магазин Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все повскакали, некоторые бросились к портному, доктор промывал ему рану. Михова били и пинали, выталкивали на улицу, но он не чувствовал ничего. В тот миг, когда он увидел перед собой побелевшее лицо портного и кровь, стекавшую по лицу и капавшую на плечо, он совершенно отрезвел. Домой Михов шел быстро, почти бежал, и путь показался ему очень длинным...
В доме еще светилось окно. Францка сидела за столом. Веки ее покраснели от долгого плача. Когда дверь открылась и она увидела мужа, бледного, поникшего, с лицом, изборожденным морщинами, искаженным болью, увидела его глаза, робкие, как бы просящие о пощаде и милосердии, она быстро встала и подошла к нему.
— Я обманул тебя, Францка, прости меня. Дай тебе бог счастья... я больше не могу...
Он выпустил ее руку и хотел уйти.
— Куда ты, Тоне?
— Пусти меня, Францка, прости меня!
Михов заикался, все тело охватила слабость, он держался за косяк, чтобы не упасть.
Францка крепко взяла его за руку, заперла дверь, сняла с него шляпу и повела к кровати, как ребенка...
С этого вечера жизнь их изменилась — с той минуты, когда ей почудилось, будто она ведет к кровати слабого, боязливого, нуждающегося в помощи ребенка, Францка
почувствовала, что на плечи ее легло страшное, тяжкое бремя, пригнувшее ее почти до земли, ощутила себя матерью и защитницей, и это сознание было страшным и сладким.
Михов лег и тотчас заснул, а Францка всю ночь простояла у постели на коленях, прижимаясь лбом к стиснутым рукам.
Жилье Миховых было хорошо обставлено и просторно. Большая комната служила мастерской; напротив двери висело длинное зеркало в золоченой раме. По стенам — изображения святых, в углу огромная печь, выложенная зелеными изразцами, близ печи две кровати с высоко взбитыми перинами, застланные белыми покрывалами, на подоконниках цветы. В пристройке, которая была пониже комнаты и имела только одно окно, лежал Михов-отец, полуслепой старик, уже два года не встававший с постели. Последнее время он был раздражителен и капризен, все время стонал, и, если на его зов никто не приходил, начинал хныкать и плакал, как капризный ребенок.
— Забыли обо мне, потому что я не могу на вас больше работать; уж лучше заройте меня живьем, чтобы конец пришел!
Францка самоотверженно возилась с ним, и он ее полюбил.
В конце концов он уверовал в нее, как в мать, совершенно по-детски. Свекру казалось естественным, чтобы каждое его желание — капризное желание больного — исполнялось, и для него было страшным ударом, когда однажды Францка не принесла ему вина, потому что в доме не нашлось ни гроша. Он плакал так, что слезы градом катились по щекам, а Францка стояла у постели в полной растерянности. Старик все больше слабел, с кровати на кровать его приходилось таскать на руках, и Францке, хоть она и стыдилась этого чувства, были противны мертвые члены, покрытые дряблой, серой кожей. И кормить его надо было с ложки, так как руки у него тряслись и суп проливался на подбородок и рубашку.
Михов пока зарабатывал столько, что на жизнь хватало, но старик, хоть и ослеп наполовину и впал в детство, понимал, что все идет под гору, что постепенно надвигается нечто страшное, и мертвые белые глаза его широко раскрывались, немой ужас был в них: «Только бы ты была здесь, Францка... не уходи из комнаты, Францка!»
Но Францка сама боялась жизни. Едва она вступила в нее, как в первый же вечер, когда она стояла в сенях в своем подвенечном платье, с венком на голове, судорожно держась за косяк, чтобы не упасть от слабости и необъяснимого страха,— в первый же вечер развеялись все мечты и все надежды рухнули, словно кто-то вдруг показал ей в тот миг все ее жалкое будущее. Точно сон, бесследно миновало то время, когда ясными осенними ночами они шептались под каштаном о жизни, которая вот-вот наступит, и голоса были полны нежности, доверия и упования. Точно сон... В ту ночь, когда он пришел домой весь дрожащий и бледный, Францка приняла на свои плечи тяжелое бремя, такое тяжелое и страшное, что она шаталась под ним. Тяжко было это бремя, ибо в тот час, когда она приняла его на себя, она навсегда простилась со всеми заветными мечтами, с последними остатками детского ожидания, которые еще жили в потаенном уголке сердца. Началась жизнь, и была она сумрачной, безрадостной, полной забот. Лицо Францки стало серьезным, на лбу прорезалась маленькая морщинка.
Тоне осудили на неделю тюрьмы. Он вернулся оттуда подавленный и сразу постаревший. О происшествии говорили по всему местечку, последние приятели изменили ему. Он сам удивлялся, когда кто-нибудь приходил заказать костюм или приносил что-нибудь в починку. Михов рассчитал подмастерья и ученика, но все равно иной раз целыми днями сидел без работы. Раньше он подписывался на немецкие иллюстрированные журналы, но читать было некогда. Теперь он подбирал разрозненные номера, составлял их в годовые комплекты и читал длинные романы, тянувшиеся от первого до последнего номера. Иногда по вечерам настроение у него немного подымалось, и он рассказывал Францке истории о немецких баронах и княгинях, о разбойниках, о графе Монте-Кристо, о Риналь-дини, и они гадали, было это когда-нибудь на самом деле или нет... Внезапно он умолкал, и брови снова нависали над глазами: это значило, что он вдруг очнулся, и ему смешно и противно, что они тут сидят, как дети, увлекшись побасенками, когда в окне уже маячат белые глаза и ощеренные челюсти нищеты.
Нищета еще маячила за окном, но подбиралась все ближе и ближе, подтягивалась на локтях, карабкалась, втискивалась, вся комната уже была полна ее морозного дыхания, в каморке стонал от страха отец. Михов вскакивал из-за стола, будто кто-то грубо окликнул его, бегал морща лоб, из угла в угол и предавался странным грезам, тонул в видениях, столь явственных, что временами забывал о действительности и, очнувшись, с испугом и удивлением озирался вокруг. Он мечтал о богатом наследстве, о тысячах, даже о миллионах, бросал деньги направо и налево, давал всем, кто просил, нищие стекались к нему и, уходя, покупали себе дома. Сам он имел дворец в городе, сады, леса, Францка ездила в карете, запряженной восьмеркой горячих белых коней, в ушах у нее, на руках, на шее сверкали золото и драгоценные камни... Вымыслы каждый раз были другие, всегда он придумывал что-нибудь новое, никогда не повторяясь, и так наслаждался каждый раз по-новому, со все большей радостью отдаваясь мечтам. Он жил жизнью королей, графов, богачей, разбойников, о которых читал в немецких романах. Во время чтения Михов временами останавливался и задумывался; он бы поступил иначе, жил по-другому. И он исправлял романтические писания немецкого романиста, и пылкая фантазия слабого, робкого человека, лишенного энергии, вносила в роман настоящую романтику.
Чем глубже он погружался в мечты, тем страшнее казалась жизнь, и, когда он порой отрезвлялся, отчаяние было так велико, что ему хотелось одним ударом покончить со всем, разбить себе голову об стену. Лишь изредка он обводил все вокруг ясным взором и утешал себя: «Я еще молод, могу уехать куда-нибудь — мир велик; где живет столько народу, проживу и я с семьей. Голову об стену разбивают только трусы и себялюбцы!» Но это светлое настроение быстро проходило — вспыхивало на минуту и угасало. Взглянув украдкой на Францку, на ее лицо, почти обезображенное заботами и тоской, он отворачивался в страхе, и мечты возвращались еще более неодолимые.
Никогда уж он больше не видел, чтобы Францка улыбнулась радостно и доверчиво. Смеялась она теперь по-другому, смех тут же замирал, а трепетная улыбка была подобна затаенному, с трудом сдерживаемому плачу...
Но близилось нечто новое, чудесное. Глаза Францки сияли чудесным, таинственным светом, выражение ее лица менялось. Она тревожно ждала неизмеримо великого, торжественного события, которое преобразит всю жизнь и ожидание это было полно страха и неисчерпаемого блаженства... В сочельник, когда на улице раздавались рождественские напевы и приходская церковь сияла сотнями огней, в сочельник, когда господь благословил мир и страдающее человечество, так что исчезло все горе и все заботы, в сочельник пришло счастье, господь послал свое благословение дому, и горести скрылись, будто их никогда не бывало...
Когда закричало новорожденное дитя, Францка улыбнулась радостно и доверчиво, как улыбалась раньше. Она закрыла глаза, но улыбка осталась на губах и не исчезла. Открылось будущее, прекрасное, полное радости, полное сладких забот и сладких печалей. Бремя, которое страшно и тяжело легло на ее плечи, стало теперь легким, она могла бы нести его на ладони.
Михов стоял у постели и гладил ее руку, тихо лежавшую на одеяле. Все мечты его сбылись.
IV. ИЗГНАННИКИ
Миховы переехали на верхнюю улицу, грязные халупы которой сумрачно и завистливо смотрели вниз, на белые дома. Здесь селились многие из тех, кто раньше жил внизу, в хороших домах; теперь они укрылись здесь и во тьме боролись за жизнь. Страшный это был бой — щеки втягивались, глаза проваливались, затравленно сверкали из глубоких впадин и со страхом следили, как близится последняя беда — голый, отвратительный, неумолимый голод. Большая семья это была, одинаковая беда загнала их в тесную ограду, никаких тайн не существовало между ними. Жизнь была одинаковой, и лица были схожи, и то, о чем люди говорили, было всегда одним и тем же —об одной и той же грызущей заботе говорили они на тысячу ладов... Разорившиеся ремесленники, крестьяне, чью землю и хату продали за долги, пропойцы, не способные ни к какому делу и сами ждавшие того дня, когда они издохнут, как скотина, в канаве под забором,— все они укрылись на верхней улице, в приземистых домишках с подслеповатыми окнами и соломенными крышами. Улица вилась по каменистой лощине: с обеих сторон подымались невысокие пустынные склоны, поросшие диким кустарником и пестревшие белыми камнями, так что издали все это напоминало гигантское кладбище.
Большую часть мебели Миховы продали, они сняли большую комнату в одноэтажном доме (двухэтажных тут не было), и, когда поставили в нее кровати, шкаф и стол, комната осталась по-прежнему пустой, голые сырые стены наводили тоску, и Францке казалось, будто она ходит по чужому жилью. Угол, где стояла кровать отца, отделили белой полотняной занавеской, и за нею раздавались нескончаемые стоны и вздохи. Отцу померещилось, что его живьем везут на кладбище, и он проплакал всю дорогу, трясясь и раскачиваясь на высоком возу среди подушек и тряпья. Дети же — их было трое — кричали и смеялись, безмерно радуясь переселению на гору, где такие просторные огороды и откуда так далеко видна долина.
Францка постарела, глаза ввалились, утратили блеск, щеки впали, седины становилось все больше. Каждый день выжимал из нее по нескольку капель крови — кровью добывала она хлеб для детей, и если бы кровь могла превратиться в белый хлеб — она бы вскрыла свои жилы. Дни тянулись один за другим, одинаковые, страшные. Михов никогда не спрашивал, откуда взялся утром хлеб, откуда в доме обед — а на столе лежал аппетитный золотистый каравай, а в полдень вкусно пахло из миски. Вечером он сидел за столом, закрыв книгу, и сердито глядел перед собой. Когда отворялась дверь и входила Францка, он останавливал на ней долгий взгляд, не говоря ни слова, а потом, подперев голову рукой, смотрел в окно. Францка подходила к нему.
— Возьми, Тоне, если хочешь, пару крейцеров. Михов вздрагивал.
— Не нужно... На хлеб-то у тебя есть?
— Хватит! — отвечала Францка и с тяжелым сердцем выкладывала крейцеры на стол. Михов смущенно прятал деньги и быстро говорил, стремясь оправдаться и торопясь в корчму:
— Скоро будет легче, Францка, потерпи немножко... так долго не протянется... дадут же мне какую-нибудь работу...
Теперь он пил водку, так как на вино денег не хватало. В кабаке ему было хорошо, там он говорил что хотел, не слышал вздохов, не видел жены, и заботы приобретали совсем другое, почти приятное обличье. Сапожник, его сосед и приятель, сидел безвылазно, с раннего утра, в заплеванном, закопченном вертепе, пропахшем спиртом и скверным сыром; никто не знал, откуда у него деньги,— все, кто проводил здесь дни, были нищие, но пьянствовали порой до поздней ночи. Захаживал сюда и стряпчий, бледный, худой человек; на костлявом теле висел потертый черный сюртук, до сих пор он носил жесткую черную шляпу, чистый, хотя и начавший разлетаться воротничок и побывавший в стирке галстук. И о нем тоже не знали,
на какие деньги он живет,— того, что он получал за письма и прошения, которые писал крестьянам, едва хватало на утренний кофе. Он имел большую библиотеку — старинные немецкие романы, переплетенные комплекты иллюстрированных журналов, даже большие исторические сочинения — и никогда не продал ни одной книги, гордился ими и то и дело переписывал тетрадку, где все они были перечислены и перенумерованы, делая, будто невзначай, какую-нибудь ошибку, чтобы иметь возможность переписать еще раз. Хранилось у него также два комплекта «Гласника», и в одном из номеров были напечатаны три его стихотворения, подписанных его именем и фамилией. Тогда он был еще молод и работал у адвоката в Любляне. Но адвокат прогнал его, и с тех пор он мыкался по свету, немощный и малодушный неудачник, у которого все еще хватало сил для того, чтобы строить планы, но никогда — на то, чтобы их осуществить. Он говорил мягким, слащавым голосом, ни разу не позволил себе ни одной непристойности и был даже человеком сведущим. Он один в этой компании имел солидные и трезвые взгляды, будь он политиком, из него вышел бы консерватор и наипреданнейший монархист, дома у него висел портрет императора. Михов стряпчего уважал, но как человек колеблющийся, верил и ему и сапожнику, который утверждал, что все законы написаны только для того, чтобы беднякам нельзя было пальцем пошевелить, а богачам, которые родились кутилами и преступниками, легче было их грабить. Напившись, сапожник высказывал необыкновенные мысли, советовал сбросить с горы огромную скалу, которая бы раздавила местечко, как каблук давит таракана.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я