https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Hansgrohe/
— Да, для господ, а если от человека пахло хлевом, он не смел туда войти. А теперь мы там сами хозяева — крестьянские парни и рабочие; завели хорошую библиотеку, читаем газеты, поем и, случается, кутим; но это уже совсем другой кутеж, потому что люди стали другими. Подумай, у некоторых даже лицо преобразилось с тех пор, как они пришли в общество!
— Таким образом ты и собираешься их спасти? — спросил Лойзе.
— А чем он плох? Бедность у нас великая, но образованный человек сумеет из нее выбраться, а нищие духом нищи вдвойне — забьются в нору и ждут конца... Но это только начало. Надо пробудить людей; когда они откроют глаза и осмотрятся, они уже сами себе помогут. Привыкнут быть вместе, увидят, что в одиночку ничего не сделаешь, что нужно опираться друг на друга... Тут нам еще раньше подали пример кожевники-социалисты, которые объединились и перестали быть рабами своих хозяев. Посмотри на них в воскресенье, и только по рукам да черным ногтям узнаешь, что это рабочие. До последнего времени ребята их ненавидели, считали, что они слишком по-господски держатся, а теперь уже не чураются их...
— Трогательная идиллия! — заметил Лойзе.
— Еще нет, но я бы хотел, чтоб она наступила.
— Если ты считаешь, будто твоя деятельность что-то особенное, ошибаешься. Что в твоих планах нового? Старые фразы, и ничего больше.
— Конечно, старые фразы,— ответил спокойно учитель.— Разве я сказал, что придумал что-то новое? Или что хочу заниматься какими-то экспериментами? Я хочу работать по-старому, по шаблону, и этих старых фраз, о которых я знаю, что они старые, ничуть не стыжусь. Если бы каждый делал все по-новому, что бы получилось? По прямой, знакомой дороге мы, по-моему, пойдем дальше. Главное, чтобы человек серьезно относился к делу и честно мыслил.
— Зря стараешься! — ответил Лойзе.— Ты такой же фантазер, каким был в Любляне, когда тебе самому есть было нечего, а ты учился, чтобы помогать другим. И забывал, что сам нищий. Да ни к чему это ученье, помочь тут невозможно... Я рассказал тебе, как я жил. Ну, так что же ты думаешь, не было у меня никогда ни сил, ни энергии, ни желания жить и помогать себе и другим? Всего этого хватало, и я заставлял себя бороться. А что в результате? Мозоли на ногах и больной желудок... Ничем тут не поможешь, все осуждено на погибель!
Учитель посмотрел на него с недоумением и досадой.
— Ты повсюду видишь себя, приятель. Это ты осужден на погибель!
Лойзе ответил спокойно, будто слова учителя не содержали ничего обидного:
— Конечно, вижу себя! А разве кто-нибудь видит другое? Я родился на окраине, на улице бедняков, и с самого рождения носил на лбу клеймо, клеймо бедняка, обреченного на погибель. Потому-то и были напрасны все мои упования — прикоснись я к золоту, оно превратилось бы в уголь, как в сказке...
— Фаталист! Я не верю, что ты боролся. Если ты знаешь, что обречен, то у тебя не может быть ни воли, ни сил — и вообще смешно бороться, сознавая, что ты обречен.
— Я не фаталист, тут другое дело. Может быть, совершенно случайно, но мне довелось узнать свою судьбу... а сколько людей не знает ее, не знает, что они осуждены: носят на лбу клеймо, полученное при рождении, и надеются, и истязают себя до конца жизни. Десять раь падают под тяжестью своего креста, но опять подымаются и, спотыкаясь, тащатся дальше. А я понял, что нет смысла подыматься, лучше остаться лежать, где упал.
— Раз ты считаешь, что так лучше, отговаривать не буду. По мне, лучше трудиться; если жизнь разочарует меня сегодня, то, может быть, обрадует завтра... Если ты думаешь, что твой труд напрасен, работать, конечно, глупо.
Разговор тяготил учителя; он окликнул дочь хозяина, которая в этот момент проносила по комнате стаканы.
— Мадемуазель Анна, что же вы нас покинули? Посидите с нами немножко!
— Вы меня не узнаете? — усмехнулся Лойзе.
Она внимательно всмотрелась в его лицо, покраснела, и глаза ее изумленно раскрылись. Лойзе встал и протянул ей Руку.
— Вы, конечно, никак не думали, что мы встретимся, сколько времени прошло...
Мысли их встретились, что-то хорошее засияло из прошлого. Она, полуребенок, и он, гимназист, сидели тогда в комнате одни, на улице светило солнце. Он склонился к ней, бормоча невнятные слова, и горячие губы коснулись губ, оба трепетали, красные от смущения, робкие, точно грешники. Они сидели, держась за руки, молча, и не решались поглядеть друг другу в глаза... Это мгновение осветило жизнь, как луч солнца, когда он на миг прорвется сквозь тучи; осветило и исчезло.
Теперь он стоял пред ней исхудалый, больной, оборванный; лицо его изменилось, обросло бородой, щеки ввалились, некрасивые складки залегли в углах рта... Мысли их встретились, у Анны защемило сердце от жалости, а с Лойзе мгновенно сошел хмель.
— Где вы пропадали так долго?
— Бродил по свету; сейчас возвращаюсь домой; может быть, увидимся еще когда-нибудь.
— Вы разве знакомы? — спросил учитель; на лице его выступил румянец.
— Знакомы с давних времен,— ответил Лойзе.— Тогда мадемуазель была еще девочкой, и господа из местечка не захаживали сюда.
Пили долго, но разговор не очень клеился. Небо совсем расчистилось, солнце давно зашло, долина погрузилась в глубокую тень.
Лойзе стало жарко, вино, к которому он не привык, одурманило его; встав из-за стола, он чуть не упал. Анна подала ему на прощанье руку, но боялась его и была рада, что он уходит. У него же сердце размякло от вина и воспоминаний. Лицо еще больше осунулось, веки покраснели, напоследок хотелось сказать что-нибудь хорошее и ласковое, но язык отяжелел и заплетался.
— Иду умирать, Анна! — сказал он, держа ее за руку; хотел бесшабашно усмехнуться, но усмешка получилась бессмысленной и неприятной.— Умирать иду, Анна... и когда...
Мысли спутались, учитель, проходя мимо, задел его, и Лойзе покачнулся.
Они пошли вместе, до местечка было почти два часа ходьбы, шагали они быстро. Дорога уже высохла; на небе зажигались звезды, но луна еще не взошла, и было темно.
Лицо Лойзе горело, а по телу пробегал холод, ветер забирался под тощий пиджак. Сначала он ступал тяжело и чувствовал себя скверно, но потом постепенно протрезвился, и е-му захотелось веселого разговора.
— Все осуждены, все, приятель! Но спорь! Я побродил по свету и повидал наших людей: все рабы, все бедняки с окраины! Посмотри на них. Тысяча лет рабства! Тысяча лет страшного труда, и ничего не достигнуто...
Учитель не отвечал, Лойзе оскорбился и умолк.
Звезды разгорались все ярче, на востоке белело, вставала луна, и снег, устилавший долину, заблестел серебром. Ночь была прекрасна, и сердце Лойзе оттаяло. Он затянул было удалую песню, но голос прозвучал так хрипло и грубо среди тишины, что он сам испугался. Товарищи молча шли рядом.
— Когда вы с Анной познакомились? — спросил учитель, когда уже подошли к местечку.
— Эх, когда! Не ревнуй, не видишь разве, какой я? К мертвецу ревнуешь, дурень!
Они поднялись на гребень невысокого холма и подошли к верхней улице. Во всех домах там уже было темно, тогда как в местечке еще горели огни.
Учитель указал на один из последних домов местечка, стоявший выше других.
— Смотри, я живу вон там, где свет переходит из одного окна в другое; это хозяйка ходит с лампой по комнатам; теперь она у меня. Наверное, стол накрывает к ужину,— знает, что я приду.
У Лойзе что-то дрогнуло внутри — уютные комнаты, приветливая хозяйка, горячий ужин на столе, накрытом белой скатертью,— мир в сердце и вокруг.
— Чем ты думаешь заняться теперь, останешься здесь?
— Сам не знаю. Я же сказал, что пришел только затем, чтобы умереть, может, так оно и будет.
Они попрощались, и Лойзе медленно побрел к верхней улице. Как только он остался один, исчезли последние следы наигранной бесшабашности, он вспомнил, что дом близко, и его охватил страх. Он остановился посреди улицы; внизу виднелось местечко, доносились еще шаги товарища, торопливо спускавшегося под гору. Захотелось уйти куда глаза глядят, без цели, в ночь. Без цели. Как он возвращался домой? Просто взял да и отправился, будто его кто за руку потянул. Но теперь, когда дом был совсем близко, он увидел перед собой все свое прошлое, увидел самого себя таким, каким был на самом деле.
Осужден? А кто его осудил?
Ему захотелось броситься наземь и зарыдать — ведь он сам осудил себя в ту минуту, когда решил, что осужден, и тогда опустились его руки и упало сердце.
Он вспомнил, как ходил с матерью в Любляну, и на сей раз не засмеялся.
Почему должно было угаснуть это детское упование? Оно было детским, но в то же время это был чистый источник, из которого он черпал силы для терпения, для долгого ожидания. Тогда он себя не видел; не видел своего больного лица, своей истрепанной одежды, не чувствовал голода... И, произнеся себе приговор, познал себя — увидел по своему лицу, по ввалившимся глазам, по втянутым щекам, что дни его сочтены. Глядя на свои лохмотья, ощутил свою бедность, почувствовал голод. Понял, что все это навеки, ибо ему суждено погибнуть в одиночестве, голоде, среди омерзительной нищеты.
Как это случилось? С чего началось?
Он вгляделся в прошлое, и на душе полегчало; раскаяние сменилось тихой печалью. Он ответил себе теми самыми словами, какими ответил учителю:
«Никогда еще бурьян не давал благородных плодов; он растет только зааем, чтобы его щипали ослы».
Лойзе видел свою улицу, кучку домов, жавшихся друг к другу, как испуганные овцы. Один-единственный огонек тускло светился во тьме. Он смотрел, и взгляд проникал сквозь соломенные крыши, сквозь трухлявые стены. Низкие, душные каморки; сырые, голые стены, над постелью— священное изображение, может быть, голова Иисуса с терновым венцом и каплями крови на лбу; мебели нет, люди спят на полу, на тряпье, укрытые тряпьем. Лица худые, в испарине; муж громко храпит, он напился водки и лежит с раскрытой грудью, смрадное дыхание заполняет душное пространство; у детей лица стариков, они только что вышли из колыбели, а на лбу уже морщины, брови нахмурены, щеки впали; жена не спит, она было прилегла, но когда муж заснул, поднялась и сидит на скамье возле печи, подбородком почти касаясь колен, пряча лицо в ладонях... Дом за домом, всюду одно и то же. Воздух полон нищеты, нищета во взглядах, в словах, в сердце, нищета и покорность, безнадежность, нищета без конца и края. Юное сердце, чуть только забьется, уже впитывает в себя нищету, страдание и заботы с молоком матери... впитывает бессилие, смирение, униженную покорность, рабское смирение, жизненную немощь... Растет и уходит понурясь, ш>тупив глаза, раб от рождения. Даже если будет он весел и беспечен, если сколотит себе богатство, в сердце своем он все равно остается рабом, сколько бы ни прожил на свете. Он родился на улице бедняков, и никто не сотрет с него этой печати.
Лойзе смотрел, и улица непостижимо ширилась перед его глазами — с запада до востока простиралась она, с севера до юга, раздвигая холмы. Весь простор перед ним был улицей бедняков, повсюду бродили смиренно поникшие, покорные бедняки, у которых бедность была в сердце и которые были в сердце своем бедняками, даже если весело смеялись и были румяны и пристойно одеты. Бесконечная улица бедняков раскинулась перед ним, народ рабов жил на этой улице.
«Осуждены на смерть, приятель,— весь труд напрасен, безуспешен и потому неразумен; переодень их в новые одежды — в сердце своем они рабы и осуждены на смерть!..»
Лойзе устал, ноги дрожали, медленно и со страхом приближался он к дому. Где-то скрипнула дверь, послышался крик и грубая ругань — муж вернулся пьяный из кабака.
Он подошел к родному дому: окна слабо светились. Хотел заглянуть в комнату, но стекла были завешены темной ветошью, и привернутый фитиль сонно моргал.
Непонятный страх охватил его, он на цыпочках прошел темные сени, отыскал ручку и осторожно открыл дверь.
В комнате было много людей, переговаривающихся ше- . потом. Все стояли спиной к нему и заметили его лишь тогда, когда он притворил за собой дверь.
— Вот и я, люди добрые!
На подушке поднялась голова.
— Лойзе!
Мать с трудом приподнялась на локтях. Лойзе подошел, склонился к ее лицу, почувствовал исходивший от него жар, и острая боль врезалась в сердце.
— Где ты пропадал так долго, Лойзе... как я тебя ждала!
Он едва слышал ее, голоса почти не было, и только губы шевелились. Она неподвижно смотрела ему в лицо и улыбалась.
— Я точно знала, что ты придешь, а мне не хотели верить... Сядь-ка возле меня, Лойзе...
В комнате были сапожник, стряпчий и две женщины. На столе рядом с кроватью стояли разные бутылки; в одной было дорогое вино, которое принес сапожник; никто не знал, где он раздобыл на это денег.
— Теперь с ней сын! — сказал сапожник.— Теперь мы можем идти спать!
Глаза у него слипались, его одолевала зевота — прошлую ночь он неотлучно просидел здесь до утра.
Гости встали и простились, мать и не взглянула на них, глаза ее были прикованы к Лойзе, который стоял у постели без кровинки в лице.
Когда дверь закрылась, он сел, взял руку матери и прижался к ней лбом. Мать подняла левую руку, хотела пригладить растрепанные волосы сына, но рука была слишком слаба и упала на одеяло.
— Как долго тебя не было, Лойзе!
— Что с остальными, мама?
— Все умерли.
Лойзе снова приник к материнской руке, холодной и влажной.
Мать повернула голову, чтобы видеть его лицо, взгляд скользил по его худым рукам, по одежде, по воротнику.
— Подними лицо, Лойзе, нагнись ко мне, чтобы я тебя видела.
Он нагнулся и похолодел, увидев совсем близко светлые, большие, вопрошающие глаза — как два ножа, они проникали в глубь его мыслей, в сердце.
Когда он выпрямился, мать отвернулась от него и закрыла глаза.
Ему стало страшно, он коснулся ладонью ее лба. |
— Мама!
Она открыла глаза, но взгляд был полон страдания и жалости.
— Где ты был, почему пришел такой больной? Ты пришел умереть?
Он зарылся лицом в одеяло и заплакал, как много лет назад, когда прятал лицо в колени матери, если ему было тоскливо и тяжко...
Когда она увидела его перед собой, в мутной мгле, стоявшей перед ее глазами, она увидела его жизнь и жизнь своих детей и свою.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23