https://wodolei.ru/catalog/mebel/
Когда мать вошла в комнату, он не оглянулся и не поздоровался.
— Что случилось, Лойзе?
Глаза их встретились и налились слезами.
— Я достала денег, Лойзе, завтра мы пойдем в город. Лойзе смотрел в пол.
— Мама, я бы лучше остался дома... не могу я больше там жить, там как в аду... Лучше бы мне остаться дома, все равно ничего не выйдет, ничего не выйдег...
Его юное, еще детское лицо вдруг сделалось старым, он смотрел хмуро и серьезно, говорил спокойно, не вздохнул, не заплакал.
Мать испуганно шагнула к нему.
— Лойзе, не говори так, завтра мы с тобой вернемся. Все будет опять хорошо, ты только не расстраивайся! Сколько лет еще осталось? Не успеешь оглянуться, как пролетят. Потерпи — теперь у нас есть деньги, а следующий месяц я уж позабочусь заранее, чтобы не дотягивать до последнего дня... Ты голодный, Лойзе?
Мать побежала готовить обед, а Лойзе снял насквозь промокшие башмаки и подошел к печке. Когда он согрелся, его постепенно охватило блаженное чувство покоя; хорошо и отрадно дома, где некого бояться, где не надо следить за тем, чтобы не ступить слишком громко, не повернуться неловко, а то закричат на тебя: «Эй, парень, веди себя прилично — и заплати-ка лучше!» Не надо глядеть в пол, чтобы не встретиться с сердитыми глазами, которые непрестанно устремлены на тебя. «Плати, нищий, или убирайся!» Можно без опаски распахнуть дверь и выйти на улицу, не боясь, что вслед злобно закричат: «Лучше всего будет, если ты больше не покажешься; до утра подожду с деньгами, а больше не стану, ни часу!» — и нет в этом родном, теплом доме тех, кто исподтишка насмехается за то, что он не платит хозяйке и ходит рваный и голодный... Там, за дверью, верхняя улица, приветливая и милая, как ни одна из улиц в городе, дома соседей, приземистые, крытые соломой, и живут в них добрые люди, которые и нищему слова дурного не скажут, а зовут его к столу, к миске кукурузной каши, когда он открывает дверь и просит милостыню... Зазвонил колокол приходской церкви, наверно, за упокой, но так сладки были звуки этой знакомой, родной песни, что сердце Лойзе затрепетало; растаяло горе, исчезли заботы.
Он сидел у печки, голова склонилась, он задремал. Мать вошла в комнату на цыпочках, чтобы не разбудить его...
Поев, Лойзе сходил к портному примерить костюм; день прошел быстро, заглядывали соседки, явился и стряпчий, подавленный и жалкий.
— Так прямо взять и выгнать человека! — Но вскоре он утешился.— Ничего, такое со многими случается. Надо помучиться, прежде чем чего-нибудь добьешься. Кто боится каждого ветерка, никогда ничего не достигнет. Что, собственно, случилось? Ну, прогулялся немножко, заглянул домой. Вот и все... Ничего, уладится... Был бы мой сын
другой! Не боялся бы я ни забот, ни хлопот, только бь пристроить его в гимназию... да поздно уж. Радуйтесь, Ми-ховка, что ваш сын учится!
Стемнело. Лойзе рано пошел спать; он устал и заснул сразу, как только лег.
Солнце еще не встало, когда мать разбудила его; ему хотелось полежать еще, так тепло было дома в постели, и сны были такие приятные.
— Скоро пять, Лойзе, пора в дорогу! Вставай!
Он оделся и сел завтракать. Когда они с матерью сидели за столом, пришел сапожник и принес Лойзе башмаки, которые починил ночью.
— Сколько я должна? — спросила мать.
Сапожник не ответил, вытащил из кармана десять крейцеров и положил перед Лойзе на стол.
— На дорогу! — сказал он и ушел.
Францка еще спала, но, когда мать и брат уходили, проснулась.
— В печке стоит кофе, пообедаешь у сапожника, я договорилась... Смотри не опоздай в школу!
— Принесите мне что-нибудь, мама!
Девочка проводила их до порога и смотрела, как они идут по улице, идут твердым размеренным шагом, как те, кто отправляется в далекий путь. Когда мать и брат скрылись из глаз, Францке вдруг стало жаль Лойзе, бог знает почему. Она с раскаянием вспомнила, как вчера упрекнула брата за то, что тот ничего не принес ей из города, и, сходив на кухню за кофе и сев завтракать, она со страхом ощутила свое одиночество и заплакала.
Мать и Лойзе отправились в Любляну пешком, так как билет стоил слишком дорого — не хватило бы заплатить за квартиру, а на еду и вовсе бы не осталось.
Над горами небо было ясно, и только далеко на горизонте спали серые облака; но когда поднялось солнце, дымка постепенно затянула все небо, погода испортилась. Дорога раскисла так, что башмаки тонули в грязи. То и дело они переходили с одной стороны на другую и обратно, но везде было одинаково грязно, и в конце концов они перестали обращать внимание на это. Местечко осталось позади, и вокруг воцарилось безлюдье.
— Мама, помните,— улыбнулся Лойзе,— как мы первый раз ехали в Любляну? Тогда день был хороший...
Мать тоже улыбнулась, как улыбаются, вспомнив о чем-то, что кажется наивным и глупым, но что все-таки хотелось бы вернуть.
Когда Лойзе вспомнил эту первую радостную поездку будто он ехал в землю обетованную, где все из сахара и меда,— в памяти его воскресли те поездки, что были потом, и все они были печальны, горько было думать о них. Когда он в первый раз возвращался домой на рождество, дорога подмерзла и мороз жег лицо так, что пришел домой иззябший и все праздники пролежал больной. Праздничного кренделя не было, мать купила в трактире кусок пирога, все были подавлены, едва отваживались говорить, потому что на сердце лежала какая-то непонятная тяжесть. И все-таки ему стало страшно, когда пришло время прощаться с домом и возвращаться в город. В городе была хозяйка, рослая, дебелая женщина со злыми глазами и злым голосом, которая встретила его молча и ждала, когда он положит деньги на стол. Денег он не принес, тихо пошел к своей полке и взял книгу в руки; он со страхом чувствовал, что хозяйка стоит в кухне и смотрит на него. Наконец она вошла в комнату; он не обернулся.
— Ну, так как, Лойзе? — спросила она. Лойзе, покраснев, смотрел в книгу.
— Мама сказала, потерпите еще, она пришлет на этой неделе.
Хозяйка ничего не ответила, вернулась в кухню. Но вечером она снова подошла к нему и сказала так холодно, что это было хуже, чем если бы она закричала на него:
— Слушай, Лойзе, нищие мне не нужны. Если не можете платить вовремя, уходи! Я не привыкла ждать каких-то грошей, должен быть порядок. Напиши матери, что, если денег не будет в субботу до шести вечера, ты у меня ночевать не будешь.
Она сказала это в присутствии остальных гимназистов, которые сидели за столом и ели пироги, привезенные из дому. Когда она замолчала и ушла на кухню, товарищ, поселившийся здесь одновременно с ним, отрезал большой кусок пирога и пододвинул к нему.
— На, Лойзе, ешь!
Другие тоже вспомнили о нем, и у Лойзе получился богатый ужин... Так было в первый раз, но потом товарищи к нему охладели. Непрестанно, месяц за месяцем, год за годом хозяйка повторяла все те же слова, и каждый раз все более беспощадно и все более грубо. Постепенно и они привыкли думать, что он нищий, что он живет здесь даром и ему можно говорить что угодно, как нищему, который приходит просить у двери, а потом садится на лестнице, держа полученную миску на коленях. Он уже не был их товарищем, они смотрели на него наполовину с состраданием, наполовину с презрением. Если ему что-нибудь давали, то давали как бедняку, не как товарищу: пододвигали по столу кусок хлеба, не глядя, не сказав доброго слова. А Лойзе отчетливо слышал:
— На, раз уж ты так смотришь, нищий!
Эта комната с первого момента была ему чужой, и чем дальше он здесь жил, тем более чужой она становилась. Он входил боязливо, едва осмеливаясь открыть дверь, а уходил быстро, будто убегая, переводил дух на улице, и ему становилось легче. Он почти забыл обо всем — о голоде, о хозяйке, когда ходил по улицам и никто не дергал его и не попрекал. Чем ближе подходило время возвращаться на квартиру, тем тоскливей ему было, он шел медленно, понурившись, глаза смотрели робко и опасливо. Дома он боялся заговорить в полный голос, не решался даже стул передвинуть, и со временем во всей его повадке появилось что-то крадущееся, он смотрел исподлобья и скрывался в углу, словно на совести его лежало преступление. И в самую душу его проникло в конце концов что-то недоверчивое, скрытное и упрямое; робость забитого и впечатлительного ребенка, на сердце которого недоброе слово обрушивается, как удар кулака, постепенно перерастала в неискренность; нищета, которой была полна его жизнь и которой его беспрестанно попрекали, стала постепенно его второй натурой, и, когда он говорил с товарищем, одетым лучше его, спина его невольно гнулась, а на лице появлялось смиренное, раболепное выражение... От всех мыслей, которые окрыляли его, когда он впервые ехал в Любляну, не осталось и следа, ни разу они не просияли в сумраке тюремной жизни, которая прежде времени сделала его старым и угрюмым. Но на их место пришли другие мысли, безумные и фантастические, мысли больного и несчастного человека, который ищет опоры дрожащей рукой и находит ее только в мире, который он создал сам и о котором хорошо знает, что он создан им самим. Раньше мечты его были просты: вот он закончит гимназию, станет барином, возьмет к себе мать, отца и всю семью; жизнь будет приятной, свободной от забот, полной любви и тихой радости. Теперь мечты странно разрослись, простерлись бог знает куда, пределов для них не было. Тихой радости не стало — воображаемое счастье было шумным, сверкающим; он смутно вспоминал отцовские романы и
жил в них; ему чудилось, что когда-то он вкусил уже этой удивительной жизни в заколдованных замках, где все из золота и дорогих каменьев, в больших городах, где дома такие, что люблянский театр — лачуга по сравнению с ними, и где император ездит по широченным улицам в золотой карете, запряженной десятью парами лошадей... Он уже вкусил этой жизни и ожидал ее в будущем. Случится что-то неожиданное, чудесное, и вмиг все изменится, бедность исчезнет, и даже память об унизительном прошлом померкнет... Читая о великом полководце, он сам был этим полководцем и даже еще более знаменитым; читая о прославленном худояшике, он был этим художником, имел мешки денег и разбрасывал их пригоршнями. Он был певцом, живописцем, скульптором или музыкантом — в зависимости от того, какую ему удавалось достать повесть, биографию или просто коротенькую заметку, из одного слова, одного имени возникало ветвистое дерево дерзновеннейших мечтаний и росло до небес, от горизонта до горизонта простирая свои ветви... Вот что скрывалось под его смиренным, робким, вечно задумчивым видом. Порой учитель вызывал его, а Лойзе не шевелился, уставившись в степу тупым взглядом...
— Михов! Ты очень изменился, обленился вконец, и, если так пойдет и дальше, из тебя не будет никакого проку!..
Лойзе действительно обленился. Иной раз, идя в гимназию, он фантазировал всю дорогу, и, когда приближался к зданию, смотревшему на него пустыми, враждебными окнами, ему становилось жаль расставаться с прекрасными снами; тогда он сворачивал в аллею и углублялся в парк, чтобы наедине с собой наслаждаться своими вымыслами. Оставшись в одиночестве, он размахивал руками и говорил вслух; и среди людей, на улицах, ему вдруг случалось рассмеяться тихонько, но он тут же пугался своего голоса, ему становилось стыдно, и он торопился прочь, потому что люди оглядывались на него: «С ума, что ли, мальчишка, сошел?» Он создал себе другую жизнь, потому что это была так низменна, полна забот и страха...
— О чем ты задумался, Лойзе? — спросила его мать. Сначала они шли рядом, но вскоре он зашагал быстрее,
и она едва поспевала за ним. Голова его поникла, губы шевелились. Он представлял себе в мельчайших подробностях, что было бы, если бы ему выпал большой выигрыш в лотерее и он приехал к матери в господской карете, запря-
женной четверней. Он мечтал, и вымысел уже становился для него явью. Мать стоит на пороге, тут же сапожник, они разговаривают о нем, о Лойзе, и мать горестно вздыхает, думая о том, что он ходит голодный и холодный. «Кто это едет там в карете четверней? Не было еще такой кареты на верхней улице, сколько я помню,— десять лет!» Мать же сразу узнает его: «Иисусе Мария! — Лойзе в карете!» Он тотчас соскакивает, лошади еще не успевают остановиться. «Мама! Наконец-то! Прочь с этой улицы, скорей, мама! В город, там у меня большой и красивый дом,— скорей, мама!» И он подхватывает ее под руку, и они уезжают, бегут с верхней улицы, с улицы изгнанных, пропащих, заклейменных проклятием людей... вниз, в чудесную жизнь...
Он вздрогнул, огляделся, глаза прояснились, голос матери вернул его к действительности... Печальный край расстилался вокруг; грязная дорога, серое небо — печаль и запустение повсюду.
— Мы еще и полпути не прошли — какой длинной кажется дорога, когда грязно... Последний раз, когда я шла домой, она была вдвое короче. Устал, Лойзе?
— Совсем не устал.
Он устал и шел с трудом; дорога казалась ему бесконечной; вчера, идя из города, он натер ноги, и сейчас их жгло огнем.
— А вы устали, мама?
— О, я-то не устала — куда бы это годилось, если бы я уставала так скоро.
Она тоже устала, и, когда смотрела на дорогу, уходившую в бесконечную даль, ее охватывал страх, и она устремлялась вперед, будто хотела одним шагом покрыть длинную долину, тянувшуюся от холма до холма. Но только корпус ее подавался вперед, а ноги ступали устало и мерно, как и раньше.
Туман рассеялся, серые тучи заволокли небо, моросил дождь.
— У вас хватит денег, чтоб отдать весь долг? —- спросил Лойзе, и видно было, что он таил в себе эют вопрос с самого вчерашнего вечера и не решался задать его, боясь, что мать ответит: «Да, наверно, и половины будет достаточно; подождет, бог даст!»
— Хватит, Лойзе, не беспокойся! Лойзе зашагал легче и веселее.
— Будь у нас деньги, мама, ушел бы я оттуда... только бы уйти оттуда, и все было бы хорошо.
— Потерпи еще немножко, Лойзе, будет лучше... Опять на сердце у него стало тяжело и горько, а лицо
приобрело то старческое, не по летам серьезное выражение, какое Францка видела на лице мужа.
— По-моему, мама, лучше никогда не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23