https://wodolei.ru/catalog/mebel/massive/
Я нашел его вмерзшим в грязь на дороге, когда еще никаких объявлений о сдаче оружия в городе не висело. У парабеллума оказалась разбитой одна деревянная накладка па рукоятке, и это служило мне оправданием. Я рассуждал просто: в случае чего — сошлюсь на поломку. А пока мы с ребятами продолжали ходить стрелять из него в овраги и развалины. Когда кончились немецкие патроны, приспособили наши от автомата...
Но я начал рассказ о другом.
Итак, ранняя весна сорок третьего. Разбитый и разоренный Сталинград. Все меньше остается войск в городе, они отправляются туда, где идет война, и все голоднее становится у нас. Плата за нашу работу такая: один раз в день в армейских кухнях варится жидкая кашица или суп из концентратов и еще выдается по 300 граммов хлеба, норма иждивенца. Получаем и какие-то рубли, но на них купить ничего нельзя, да и негде. В городе нет магазинов. Правда, существует «черный рынок», где идет натуральный обмен: барахло меняют на продукты, продукты — на барахло. Деньги же здесь скорее служат мерой обмена. Буханка хлеба меняется на пол-литра водки, а та в свою очередь приравнивалась к 500 рублям.
Наши ежедневные 300 граммов хлеба и варево — царская плата. Поэтому никого не нужно приглашать на работу. Дымки кухонь созывают даже больных, стариков, детей... Здесь их кормят, а затем отправляют в «спецпункты», где оказывают необходимую помощь.
Грузим в автомашины трупы. Уже отправлено несколько машин к братским могилам, и мы с разрешения командира нашей похоронной команды делаем «большой передых» на обед. Бредем к армейской кухне.
Здесь каждый получает черпак жидкой каши или густого супа и небольшую добавку. Выдается и пайка хлеба. К ней редко кто прикасался. Ее осторожно завертывают в тряпицу и вечером несут домой в свои блиндажи и подвалы, где нас ожидают матери и младшие братья и сестры. Только те, кого никто не ждет, съедают хлеб на работе. Но таких немного...
Почти сорок лет прошло, а я вижу на поле, запорошенном снегом, под которым хлюпает вода, зеленую армейскую кухню и нас, черных галчат, жадно облепивших двуколку, и того солдата-повара в серой суконной ушанке, завязанной под небритым подбородком.
Сколько я сейчас ни смотрю в то далекое и уже стершее детали время, не вижу там ни трагизма, ни печали, которые, кажется, обязательно должна вызывать та тяжелая военная весна. Да и не только она. Ведь впереди еще было две, не менее трудные. Ощущения от весны сорок третьего, которые сохранила моя память, остаются светлыми. Давно известно, прошлое мы любим за то, что были молоды.
Однако то ощущение идет не только от этого. Меня до сих пор согревает тепло счастливого случая встречи с книгой, который произошел в весенний день посередине большой и страшной войны.
Не могу сказать, что полюбил книгу с тех пор, как пошел в школу и научился читать. Кроме, может быть, сказок, все они для меня долго были скучными учебниками. С ббльшим удовольствием летом гонял с мальчишками мяч, купался в Волге, а зимою катался на коньках и лыжах. Книги же дремали на моей полке. Война еще дальше отдалила книгу. Разве до нее теперь, когда рушится и гибнет все?
И вот тот случай. Тогда мы из оврагов уже перебрались в город, в район заводов и Мамаева кургана. Именно здесь завершался разгром группировки Паулюса, и найти в этом месте что-либо путное было чудом. Рюкзаки убитых — пусты. В них не было даже блокнотов, записных книжек и пачек фотографий, которые мы всегда находили у «летних» и «осенних» (убитых летом и осенью)
немцев. В лютую сталинградскую стужу они в окружении жгли все, что могло гореть.
Вытаскивая из завала рухнувшего дома труп немецкого солдата, я заметил разорванный и мокрый вещмешок. Это был наш солдатский вещмешок, и, судя по тому, что один конец его вмерз в лед, лежал он здесь давно, возможно даже с лета или с осени. Но вещмешок разорван — значит, в нем уже рылись.
Когда мы оттащили мертвого немца к дороге, я все же вернулся в развалины. Поднял вещмешок за лямку, и из дыры выпал вместе с жалким солдатским скарбом сверток. Это были желтые бязевые портянки. Развернул сверток и увидел книгу. У нее темно-голубая, почти раскисшая картонная обложка. Но на ней все же можно прочесть:
И. С. Тургенев
РУДИН ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО
Сунул книгу за пояс брюк, так часто носил учебники, когда ходил в школу, и до самого вечера испытывал какое-то странное и уже почти забытое в аду фронтового Сталинграда чувство. Я ученик восьмого класса, а перерыв в моей учебе — кошмарное и дикое недоразумение, которого теперь уже никогда больше не случится. Я опять буду вставать рано и отправляться в школу, у нас будет дом, у меня постель с белыми простынями...
Мы продолжали стаскивать к дороге убитых, грузили их на огромную, как железнодорожная платформа, немецкую автомашину с низким кузовом и везли к братской могиле — двум большим ямам на окраине города, а я чувствовал, как возвращается в меня та старая довоенная жизнь, и, казалось, во мне тает глыба льда.
Мутило от сладковатого трупного запаха, которым был пропитан весь мир, ныла воспалившаяся рана на бедре, а в голове стоял непроходящий голодный звон. Я трясся в грузовике и ощупывал под телогрейкой согревшуюся за поясом книгу. Она была спасительным островком среди хаоса и разора сломавшейся жизни. За этот островок я держался весь день. Даже забыл про парабеллум — отличную «машинку», про которую почти никогда не забывал.
Громадина грузовик с могучим мотором через невероятные колдобины и бугры земли, вывороченной взрывами снарядов и мин, наконец доплыл до заводской окраины, где зияли две большущие ямы.
Одна яма была воронкой от тонной бомбы. Ею немцы, видно, целили в цех завода, но она упала здесь, на пустыре. Другую яму вырыли саперы, пробив в мерзлой земле шурфы и заложив в них взрывчатку. Края ям наскоро подровняли и теперь сюда свозили тела убитых.
К концу рабочего дня моя находка почти совсем подсохла за поясом, и я шел домой, ощущая радость необычного вечера.
В нашем прокопченном и сыром подвале появится книга, осколок старой, а может, и новой жизни, которую мы ждали и боялись, потому что отвыкли от всего, что было не связано с войной. Я прожил в этой жизни почти целый день. Мое сердце билось взволнованно и радостно, я светло и преданно любил и этот угомонившийся мир, и высокое безопасное небо над головою, и всех людей, которые целый день были рядом со мною. Я нес свою тихую любовь и звенящую радость в наш подвал, и хотел, развеять его мрак, и знал, что это обязательно произойдет: ведь со мною книга.
Но когда я показал ее обитателям подвала, на книгу посмотрели с опаской и недоумением, как на вещь, совершенно неуместную, а главное, бесполезную в нашей теперешней жизни. Я растерялся. Не знал, что сказать, и только показывал книгу и что-то говорил, говорил.
Выручила мама. Она бережно взяла из моих рук книгу и, понимающе и одобрительно кивнув мне, задержала ее. Помедлила и, перелистав несколько страниц, сказала: «Хорошая книжка. Жалко, что без картинок». Потом осторожно положив книгу на столик, тут же стала делить на три части мою пайку хлеба и разливать в кружки кипяток.
После «ужина» я забрался на верхние нары к огоньку «катюши» и стал читать. Фитиль из куска шинели, вправленный в сплющенную гильзу снаряда, чадил и потрескивал, но в нашем подвале было правило не гасить «катюшу» всю ночь, и я никому не мешал.
Начал с «Дворянского гнезда», и какой-то неведомой музыкой зазвучали первые слова романа: «Весенний, светлый день клонился к вечеру, небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли, а уходили в самую глубь лазури...»
Господи, да это же сегодняшний день... Весенний светлый день, пронизанный ярким солнцем, с розовыми тучками, плывущими в высоком и ясном небе
Я уже тысячу лет не видел розовых, подпаленных заходящим солнцем тучек. Забыл, какая бывает лазурь. Небо над нами всегда черное, и не только от пожаров и взрывов, но и от того, что мы давно прокляли его. Оттуда все несчастья и беды. Небо — самое страшное в нашей жизни. Оно постоянно низвергало на нас смерть...
Перелистывал влажные страницы темно-голубого томика, и они свершали чудо — раздвигали тесные закопченные стены подвала, где спали мама, младший братишка и еще несколько семей, и наполняли его дорогим сердцу прошлым.
Меня отнесло в неведомый мир Лизы Калитиной и Федора Лаврецкого, Владимира Паншина, где все для меня открытие и потрясение. Боже, что это был за мир! Люди жили в домах, там просторные гостиные, уютные спальни и детские, какие-то мужские и женские «половины». Люди обедали, ужинали, по утрам пили чай и кофе. Их сжигала любовь и ревность, терзали сомнения... Это невероятно!
За полгода со времени начала боев на Дону и Волге мы все, кто остался в живых, не то что отвыкли от нормальной человеческой жизни, где люди по ночам спят, днем ходят на работу, в школу, а просто не могли себе представить, что такое где-то еще может быть после всего, что здесь пережили...
Читал роман за полночь, пока не перевернул последнюю страницу, а потом долго не мог уснуть...
Коптил фитиль «катюши», беспокойно ворочался во сне младший брат, а я с открытыми глазами лежал на нарах и думал про ту недоступную голубую жизнь, которая теперь уже никогда не может вернуться к людям. Я столько видел смертей, страха, отчаяния и грязи... Мне с трудом верилось, что тургеневская жизнь когда-то была реальностью... Вспоминал нашу довоенную жизнь, отца и брата, которые где-то воюют с фашистами и не знают, что с нами здесь случилось... Ни наша сегодняшняя, ни довоенная жизнь не похожа на тургеневский роман, но мне все равно тепло и радостно от неведомой и непонятной в романе жизни. Лежал и благодарил величайшее изобретение людей — книгу за то, что она могла сохранить ее. Разросшаяся на весь белый свет война похоронила эту жизнь, а книга сохранила...
Мне казалось, что мы уже никогда не сможем жить нормальной человеческой жизнью, и не только потому, что войне еще не было видно конца, но и потому, что мы не сможем без страха глядеть на небо, не сможем, не боясь мин, ходить по траве, не будем купаться в Волге, которая приняла столько смертей...
Позже было немало потрясений, и они нередко происходили от встреч с великими книгами Толстого, Достоевского, Горького, Хемингуэя, Ремарка, Булгакова, Твардовского и других писателей, но эта встреча с темно-голубым томиком Тургенева в разоренном войной Сталинграде осталась самой трепетной и самой живой из всех моих встреч с книгой.
Такого сильного и обжигающего чувства я даже не пережил, когда через десять лет в том же городе держал в руках первую свою книгу.
1980
БУДЬ ЛАСКОВ
Его так и звали Будь ласков, а фамилию, имя, отчество вспоминали только два раза в год, когда на трудодни по колхозной ведомости выдавали зерно и другие продукты — «аванс» и «окончательный расчет». В эти дни кладовщица тетка Фенька, сухая, костлявая баба, глядя в ведомость, трубным голосом выкрикивала: «Сапов Аким!..» И, споткнувшись на отчестве, удивленно поднимала глаза на стоявших перед ней колхозниц. Те недоуменно пожимали плечами и начинали озираться вокруг: «кто кто же еще появился в нашем колхозе?» — но, увидев пробирающегося к большим амбарным весам высокого худого старика с торчащими пиками усами, успокаивались: «А, это Будьласков». И с улыбкой пропускали его вперед себя.
Будьласков разворачивал мешок и, встряхивая его за края, ворчливо понукал кладовщицу:
— Не жадничай, сыпь. Украдешь у другого.
Тетка Фенька, ловко загребая зерно деревянной лопатой, весело отвечала:
— Украдешь у вас, если полфунта на трудодень! Давай отходи, Будьласков.— Насыпав полмешка, она незлобно покрикивала на старика: — Ну? Чего, как конь, башкой могаешь! Отходи, говорю!
А тот все тряс свой мешок и канючил I
— Сыпни еще, не жадничай.
Кладовщица в сердцах добавляла еще лопату, и Будьласков волочил свой овдунок на весы.
— Ну вот! — изображая рассерженную, кричала тетка Фенька.— Пересыпала, лихоманка тебя забери. Отсыпай назад! Слышь, отсыпай!
Но Будьласков поспешно подхватывал свои полмешка с весов и не по годам прытко тащил к дверям амбара.
Все шумно смеялись, но теперь уже шутки сыпались в адрес кладовщицы:
— Держи его, Фенька! Перекрывай дорогу!
Та, изображая погоню, срывалась с места, топала ногами и отпускала соленые словечки вслед уплывающему Будьласкову.
Но все заканчивалось мирно. Будьласков увозил свое зерно на тележке, а колхозницы еще долго пересмеивались, и пропадало то тяжелое напряжение, которое сковывало всех при окончательном расчете. Двести граммов на трудодень получали они.
Сколько я знал Будьласкова, никогда не слышал от него злой ругани, хотя ворчуном он был первым, в колхозе даже поговорка бытовала: «Ворчишь, как Будьласков». Он действительно бранился часто, но всегда добродушно, скорее по старой привычке, чем по делу.
Идет по поселку старик, останавливается у какой-либо избы и кричит хозяйке или хозяину этой избы:
— Будь ласков, иду в правление. Поругаюсь и за тебя, шут его мышь.
— Иди, иди, Будьласков,— весело отвечают ему.— Обязательно поругайся за нас...
И старик, двигая сапогами с обрезанными голенищами, как лыжами, шел дальше, к другим избам, и там затевал тот же разговор.
Что означало его «шут его мышь», никто не понимал, но все знали, что это самое сильное ругательство Будьласкова.
Над стариком по-доброму подсмеивались, но я никогда не слышал, чтобы кто-то при нем или за глаза сказал плохое слово про него. У Будьласкова был в колхозе какой-то свой особый авторитет, который в селах обычно держится за немногими стариками.
С ранней весны, когда наша тракторная бригада выезжала в поле, и до белых мух Будьласков жил на полевом стане. Работал старик возчиком: ездил на единственной в колхозе паре быков, которых председатель доверял только ему. Он подвозил к тракторам горючее и воду, запчасти, мотался на нефтебазу и в МТС, доставлял в поле продукты, семенное зерно...
Работал старик почти без отдыха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Но я начал рассказ о другом.
Итак, ранняя весна сорок третьего. Разбитый и разоренный Сталинград. Все меньше остается войск в городе, они отправляются туда, где идет война, и все голоднее становится у нас. Плата за нашу работу такая: один раз в день в армейских кухнях варится жидкая кашица или суп из концентратов и еще выдается по 300 граммов хлеба, норма иждивенца. Получаем и какие-то рубли, но на них купить ничего нельзя, да и негде. В городе нет магазинов. Правда, существует «черный рынок», где идет натуральный обмен: барахло меняют на продукты, продукты — на барахло. Деньги же здесь скорее служат мерой обмена. Буханка хлеба меняется на пол-литра водки, а та в свою очередь приравнивалась к 500 рублям.
Наши ежедневные 300 граммов хлеба и варево — царская плата. Поэтому никого не нужно приглашать на работу. Дымки кухонь созывают даже больных, стариков, детей... Здесь их кормят, а затем отправляют в «спецпункты», где оказывают необходимую помощь.
Грузим в автомашины трупы. Уже отправлено несколько машин к братским могилам, и мы с разрешения командира нашей похоронной команды делаем «большой передых» на обед. Бредем к армейской кухне.
Здесь каждый получает черпак жидкой каши или густого супа и небольшую добавку. Выдается и пайка хлеба. К ней редко кто прикасался. Ее осторожно завертывают в тряпицу и вечером несут домой в свои блиндажи и подвалы, где нас ожидают матери и младшие братья и сестры. Только те, кого никто не ждет, съедают хлеб на работе. Но таких немного...
Почти сорок лет прошло, а я вижу на поле, запорошенном снегом, под которым хлюпает вода, зеленую армейскую кухню и нас, черных галчат, жадно облепивших двуколку, и того солдата-повара в серой суконной ушанке, завязанной под небритым подбородком.
Сколько я сейчас ни смотрю в то далекое и уже стершее детали время, не вижу там ни трагизма, ни печали, которые, кажется, обязательно должна вызывать та тяжелая военная весна. Да и не только она. Ведь впереди еще было две, не менее трудные. Ощущения от весны сорок третьего, которые сохранила моя память, остаются светлыми. Давно известно, прошлое мы любим за то, что были молоды.
Однако то ощущение идет не только от этого. Меня до сих пор согревает тепло счастливого случая встречи с книгой, который произошел в весенний день посередине большой и страшной войны.
Не могу сказать, что полюбил книгу с тех пор, как пошел в школу и научился читать. Кроме, может быть, сказок, все они для меня долго были скучными учебниками. С ббльшим удовольствием летом гонял с мальчишками мяч, купался в Волге, а зимою катался на коньках и лыжах. Книги же дремали на моей полке. Война еще дальше отдалила книгу. Разве до нее теперь, когда рушится и гибнет все?
И вот тот случай. Тогда мы из оврагов уже перебрались в город, в район заводов и Мамаева кургана. Именно здесь завершался разгром группировки Паулюса, и найти в этом месте что-либо путное было чудом. Рюкзаки убитых — пусты. В них не было даже блокнотов, записных книжек и пачек фотографий, которые мы всегда находили у «летних» и «осенних» (убитых летом и осенью)
немцев. В лютую сталинградскую стужу они в окружении жгли все, что могло гореть.
Вытаскивая из завала рухнувшего дома труп немецкого солдата, я заметил разорванный и мокрый вещмешок. Это был наш солдатский вещмешок, и, судя по тому, что один конец его вмерз в лед, лежал он здесь давно, возможно даже с лета или с осени. Но вещмешок разорван — значит, в нем уже рылись.
Когда мы оттащили мертвого немца к дороге, я все же вернулся в развалины. Поднял вещмешок за лямку, и из дыры выпал вместе с жалким солдатским скарбом сверток. Это были желтые бязевые портянки. Развернул сверток и увидел книгу. У нее темно-голубая, почти раскисшая картонная обложка. Но на ней все же можно прочесть:
И. С. Тургенев
РУДИН ДВОРЯНСКОЕ ГНЕЗДО
Сунул книгу за пояс брюк, так часто носил учебники, когда ходил в школу, и до самого вечера испытывал какое-то странное и уже почти забытое в аду фронтового Сталинграда чувство. Я ученик восьмого класса, а перерыв в моей учебе — кошмарное и дикое недоразумение, которого теперь уже никогда больше не случится. Я опять буду вставать рано и отправляться в школу, у нас будет дом, у меня постель с белыми простынями...
Мы продолжали стаскивать к дороге убитых, грузили их на огромную, как железнодорожная платформа, немецкую автомашину с низким кузовом и везли к братской могиле — двум большим ямам на окраине города, а я чувствовал, как возвращается в меня та старая довоенная жизнь, и, казалось, во мне тает глыба льда.
Мутило от сладковатого трупного запаха, которым был пропитан весь мир, ныла воспалившаяся рана на бедре, а в голове стоял непроходящий голодный звон. Я трясся в грузовике и ощупывал под телогрейкой согревшуюся за поясом книгу. Она была спасительным островком среди хаоса и разора сломавшейся жизни. За этот островок я держался весь день. Даже забыл про парабеллум — отличную «машинку», про которую почти никогда не забывал.
Громадина грузовик с могучим мотором через невероятные колдобины и бугры земли, вывороченной взрывами снарядов и мин, наконец доплыл до заводской окраины, где зияли две большущие ямы.
Одна яма была воронкой от тонной бомбы. Ею немцы, видно, целили в цех завода, но она упала здесь, на пустыре. Другую яму вырыли саперы, пробив в мерзлой земле шурфы и заложив в них взрывчатку. Края ям наскоро подровняли и теперь сюда свозили тела убитых.
К концу рабочего дня моя находка почти совсем подсохла за поясом, и я шел домой, ощущая радость необычного вечера.
В нашем прокопченном и сыром подвале появится книга, осколок старой, а может, и новой жизни, которую мы ждали и боялись, потому что отвыкли от всего, что было не связано с войной. Я прожил в этой жизни почти целый день. Мое сердце билось взволнованно и радостно, я светло и преданно любил и этот угомонившийся мир, и высокое безопасное небо над головою, и всех людей, которые целый день были рядом со мною. Я нес свою тихую любовь и звенящую радость в наш подвал, и хотел, развеять его мрак, и знал, что это обязательно произойдет: ведь со мною книга.
Но когда я показал ее обитателям подвала, на книгу посмотрели с опаской и недоумением, как на вещь, совершенно неуместную, а главное, бесполезную в нашей теперешней жизни. Я растерялся. Не знал, что сказать, и только показывал книгу и что-то говорил, говорил.
Выручила мама. Она бережно взяла из моих рук книгу и, понимающе и одобрительно кивнув мне, задержала ее. Помедлила и, перелистав несколько страниц, сказала: «Хорошая книжка. Жалко, что без картинок». Потом осторожно положив книгу на столик, тут же стала делить на три части мою пайку хлеба и разливать в кружки кипяток.
После «ужина» я забрался на верхние нары к огоньку «катюши» и стал читать. Фитиль из куска шинели, вправленный в сплющенную гильзу снаряда, чадил и потрескивал, но в нашем подвале было правило не гасить «катюшу» всю ночь, и я никому не мешал.
Начал с «Дворянского гнезда», и какой-то неведомой музыкой зазвучали первые слова романа: «Весенний, светлый день клонился к вечеру, небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли, а уходили в самую глубь лазури...»
Господи, да это же сегодняшний день... Весенний светлый день, пронизанный ярким солнцем, с розовыми тучками, плывущими в высоком и ясном небе
Я уже тысячу лет не видел розовых, подпаленных заходящим солнцем тучек. Забыл, какая бывает лазурь. Небо над нами всегда черное, и не только от пожаров и взрывов, но и от того, что мы давно прокляли его. Оттуда все несчастья и беды. Небо — самое страшное в нашей жизни. Оно постоянно низвергало на нас смерть...
Перелистывал влажные страницы темно-голубого томика, и они свершали чудо — раздвигали тесные закопченные стены подвала, где спали мама, младший братишка и еще несколько семей, и наполняли его дорогим сердцу прошлым.
Меня отнесло в неведомый мир Лизы Калитиной и Федора Лаврецкого, Владимира Паншина, где все для меня открытие и потрясение. Боже, что это был за мир! Люди жили в домах, там просторные гостиные, уютные спальни и детские, какие-то мужские и женские «половины». Люди обедали, ужинали, по утрам пили чай и кофе. Их сжигала любовь и ревность, терзали сомнения... Это невероятно!
За полгода со времени начала боев на Дону и Волге мы все, кто остался в живых, не то что отвыкли от нормальной человеческой жизни, где люди по ночам спят, днем ходят на работу, в школу, а просто не могли себе представить, что такое где-то еще может быть после всего, что здесь пережили...
Читал роман за полночь, пока не перевернул последнюю страницу, а потом долго не мог уснуть...
Коптил фитиль «катюши», беспокойно ворочался во сне младший брат, а я с открытыми глазами лежал на нарах и думал про ту недоступную голубую жизнь, которая теперь уже никогда не может вернуться к людям. Я столько видел смертей, страха, отчаяния и грязи... Мне с трудом верилось, что тургеневская жизнь когда-то была реальностью... Вспоминал нашу довоенную жизнь, отца и брата, которые где-то воюют с фашистами и не знают, что с нами здесь случилось... Ни наша сегодняшняя, ни довоенная жизнь не похожа на тургеневский роман, но мне все равно тепло и радостно от неведомой и непонятной в романе жизни. Лежал и благодарил величайшее изобретение людей — книгу за то, что она могла сохранить ее. Разросшаяся на весь белый свет война похоронила эту жизнь, а книга сохранила...
Мне казалось, что мы уже никогда не сможем жить нормальной человеческой жизнью, и не только потому, что войне еще не было видно конца, но и потому, что мы не сможем без страха глядеть на небо, не сможем, не боясь мин, ходить по траве, не будем купаться в Волге, которая приняла столько смертей...
Позже было немало потрясений, и они нередко происходили от встреч с великими книгами Толстого, Достоевского, Горького, Хемингуэя, Ремарка, Булгакова, Твардовского и других писателей, но эта встреча с темно-голубым томиком Тургенева в разоренном войной Сталинграде осталась самой трепетной и самой живой из всех моих встреч с книгой.
Такого сильного и обжигающего чувства я даже не пережил, когда через десять лет в том же городе держал в руках первую свою книгу.
1980
БУДЬ ЛАСКОВ
Его так и звали Будь ласков, а фамилию, имя, отчество вспоминали только два раза в год, когда на трудодни по колхозной ведомости выдавали зерно и другие продукты — «аванс» и «окончательный расчет». В эти дни кладовщица тетка Фенька, сухая, костлявая баба, глядя в ведомость, трубным голосом выкрикивала: «Сапов Аким!..» И, споткнувшись на отчестве, удивленно поднимала глаза на стоявших перед ней колхозниц. Те недоуменно пожимали плечами и начинали озираться вокруг: «кто кто же еще появился в нашем колхозе?» — но, увидев пробирающегося к большим амбарным весам высокого худого старика с торчащими пиками усами, успокаивались: «А, это Будьласков». И с улыбкой пропускали его вперед себя.
Будьласков разворачивал мешок и, встряхивая его за края, ворчливо понукал кладовщицу:
— Не жадничай, сыпь. Украдешь у другого.
Тетка Фенька, ловко загребая зерно деревянной лопатой, весело отвечала:
— Украдешь у вас, если полфунта на трудодень! Давай отходи, Будьласков.— Насыпав полмешка, она незлобно покрикивала на старика: — Ну? Чего, как конь, башкой могаешь! Отходи, говорю!
А тот все тряс свой мешок и канючил I
— Сыпни еще, не жадничай.
Кладовщица в сердцах добавляла еще лопату, и Будьласков волочил свой овдунок на весы.
— Ну вот! — изображая рассерженную, кричала тетка Фенька.— Пересыпала, лихоманка тебя забери. Отсыпай назад! Слышь, отсыпай!
Но Будьласков поспешно подхватывал свои полмешка с весов и не по годам прытко тащил к дверям амбара.
Все шумно смеялись, но теперь уже шутки сыпались в адрес кладовщицы:
— Держи его, Фенька! Перекрывай дорогу!
Та, изображая погоню, срывалась с места, топала ногами и отпускала соленые словечки вслед уплывающему Будьласкову.
Но все заканчивалось мирно. Будьласков увозил свое зерно на тележке, а колхозницы еще долго пересмеивались, и пропадало то тяжелое напряжение, которое сковывало всех при окончательном расчете. Двести граммов на трудодень получали они.
Сколько я знал Будьласкова, никогда не слышал от него злой ругани, хотя ворчуном он был первым, в колхозе даже поговорка бытовала: «Ворчишь, как Будьласков». Он действительно бранился часто, но всегда добродушно, скорее по старой привычке, чем по делу.
Идет по поселку старик, останавливается у какой-либо избы и кричит хозяйке или хозяину этой избы:
— Будь ласков, иду в правление. Поругаюсь и за тебя, шут его мышь.
— Иди, иди, Будьласков,— весело отвечают ему.— Обязательно поругайся за нас...
И старик, двигая сапогами с обрезанными голенищами, как лыжами, шел дальше, к другим избам, и там затевал тот же разговор.
Что означало его «шут его мышь», никто не понимал, но все знали, что это самое сильное ругательство Будьласкова.
Над стариком по-доброму подсмеивались, но я никогда не слышал, чтобы кто-то при нем или за глаза сказал плохое слово про него. У Будьласкова был в колхозе какой-то свой особый авторитет, который в селах обычно держится за немногими стариками.
С ранней весны, когда наша тракторная бригада выезжала в поле, и до белых мух Будьласков жил на полевом стане. Работал старик возчиком: ездил на единственной в колхозе паре быков, которых председатель доверял только ему. Он подвозил к тракторам горючее и воду, запчасти, мотался на нефтебазу и в МТС, доставлял в поле продукты, семенное зерно...
Работал старик почти без отдыха.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19